26.09.2019

Пушкинская речь достоевского. Реферат: Пушкинская речь Ф. М. Достоевского. Риторико-критический анализ


32.Речь Достоевского о Пушкине. Мысли писателя о русской литературе и русском национальном характере. «ПУШКИНСКАЯ» РЕЧЬ ДОСТОЕВСКОГО.8 июня 1880 г. Достоевский произнес знаменитую «Пушкинскую» речь, которая произвела на современников сильнейшее впечатление. Это произошло на торжествах по случаю открытия памятника А.С. Пушкину в Москве. Зал Московского Благородного собрания (ныне Колонный зал Дома союзов) внимал магистральным идеям Достоевского. С уважением говорил писатель о «русских скитальцах», желающих счастья «не только для себя, но и всеобщего». Указывал на колоссальное - национальное и мировое - значение творчества Пушкина, его способность «перевоплотиться вполне в чужую национальность», его всемирную отзывчивость. Наконец, в речи прозвучал знаменитый лозунг: «Смирись, гордый человек». Его понимали как наказ следовать христианским заповедям. Но и другой - общественный, объединяющий - смысл этих слов был прояснен в речи Достоевского. Народ и правительство, западники и славянофилы, революционеры и либералы - все призывались к работе на родной ниве. «Мою речь о Пушкине я приготовил... в самом крайнем духе моих... убеждений»,.- говорил писатель, переживавший за полгода до смерти необычайный духовный взлет.Для России предопределена особая задача в истории, - в это верили уже славянофилы и Герцен, в это верил и Достоевский, - и высшей точкой в развитии его мыслей о России была его знаменитая “Пушкинская речь”. Но и через все произведения Достоевского проходит идея всеохватывающего синтеза западного и русского духа, идея о том, что “у нас, русских, две родины - Европа и наша Русь”. Это не исключало того, что Европа была для Достоевского, говоря словами Ивана Карамазова, лишь “дорогим кладбищем”, что критика Европы занимает очень большое место всюду у Достоевского - достаточно, напр., вспомнить слова Версилова на эту тему. Россия же сильна своим Православием, - отсюда историософские темы у Достоевского сразу поднимаются до религиозного понимания истории. Особенно много и глубоко на эти темы писал Достоевский в своем “Дневнике Писателя”, - но вершиной его историософских размышлений бесспорно является “Легенда о Великом Инквизиторе”. Это есть исключительный опыт вскрытия проблематики истории с христианской точки зрения. Если русская историософия начинается с Герцена, обнаруживает вообще большую склонность к алогизму, то в то же время она признает, - как это ярче других выразил Михайловский - что смысл вносится в историю лишь человеком. Не только Гегелевский панлогизм, но и христианский провиденциализм отбрасываются здесь категорически. У Достоевского русская историософская мысль возвращается к религиозному пониманию истории, но так, что свобода человека является, по божественному замыслу, как раз основой исторической диалектики. Внесение человеческого смысла в историю представлено в грандиозном замысле Великого Инквизитора; Достоевский здесь с особенной остротой подчеркивает то, что гармонизация исторического процесса непременно включает в себя подавление человеческой свободы, - и это он считает глубочайше связанным со всяким историософскими рационализмом. Неприемлемость такого подхода к человеку, глубокая защита христианского благовестия о свободе не бросают Достоевского в объятия христианского иррационализма. Для него выход (как и для Влад. Соловьева) заключался в свободном движении народов к “оцерковлению” всего земного порядка. Гессен справедливо критикует эту схему Достоевского, как форму утопизма, но особенность Достоевского (в отличие от историософии марксизма, а отчасти и софиологического детерминизма заключается в том, что в его утопии нет ссылки на то, что идеал по исторической необходимости осуществится в истории. Наоборот, Достоевский очень глубоко и остро вскрывает диалектику идеи свободы; фигуры Ставрогина, Кириллова зловеще освещают эту диалектику. Утопизм у Достоевского сохраняется не в элементах философского рационализма (как в указанных построениях), а в том, что он не считается с проблемой искупления; его концепция “спасения”, как мы не раз подчеркивали, проходит мимо тайны Голгофы. Тем не менее, грандиозная и величавая картина, которую набрасывает Великий Инквизитор, является непревзойденной доныне по глубине попыткой понять “тайну истории”. Правда, насколько силен Достоевский в критике “католической идеи”, всяческого историософского рационализма, настолько же расплывчаты его указания на положительные пути “православной культуры”, но надо признать, что “метафизика истории” освещена Достоевским с такой гениальной силой, как ни у кого другого. Подведем итоги анализу идей Достоевского. Философское творчество Достоевского, в его наиболее глубоких вдохновениях, касалось лишь “философии духа”, но зато в этой области оно достигало чисто исключительной значительности. Антропология, этика, историософия. проблема теодицеи - все это трактуется Достоевским остро и глубоко. Для русской (только ли для русской?) мысли Достоевский дал чрезвычайно много - недаром последующие поколения мыслителей в огромном большинстве своем связывали свое творчество с Достоевским. Но особое значение имеет то, что Достоевский с такой силой поставил проблему культуры внутри самого религиозного сознания. То пророческое ожидание “православной культуры”, которое зародилось впервые у Гоголя и которое намечало действительно новые пути исторического действования, впервые у Достоевского становится центральной темой исканий и построений. Секуляризм, еще у славянофилов понятый как неизбежный (диалектически) исход религиозного процесса на Западе, у Достоевского окончательно превращается в вечную установку человеческого духа в его односторонностях, в одну из религиозных установок. Раскольников воплощает радикальный отрыв человеческого духа от религиозного сознания, а Кириллов раскрывает неизбежность религиозного истолкования этого отрыва от Бога в идеологии человекобожества. То, что издавна в западной философии превращало секуляризм в религиозный имманентизм, в героях Достоевского становится из идеи реальностью, но реальностью, диалектически неотрываемою от религиозного начала. Это возвращение мысли от отвлеченного радикализма к исконному религиозному ее лону не подавляет, не устраняет ни одной глубокой проблемы человеческого духа, но только вставляет всю проблематику в ее основную исходную базу. В Достоевском открывается, в сущности, новый период в истории русской мысли; хотя вся значительность и фундаментальность религиозной установки все время утверждались русскими мыслителями, но только у Достоевского все проблемы человеческого духа становятся проблемами религиозного порядка. Конечно, это сразу же и осложняет религиозную установку и грозит возможностью отрыва от классических формулировок, идущих от св. Отцов, но это же оказывается и основой чрезвычайного и плодотворнейшего расцвета в дальнейшем русской религиозно-философской мысли.

Речь моя о Пушкине и о значении его, помещаемая ниже и составляющая основу содержания настоящего выпуска "Дневника писателя" (единственного выпуска за 1880 год [Издание "Дневника писателя" надеюсь возобновить в будущем 1881 году, если позволит мое здоровье.]), была произнесена 8 июня сего года в торжественном заседании Общества любителей российской словесности, при многочисленной публике, и произвела значительное впечатление. Иван Сергеевич Аксаков, сказавший тут же о себе, что его считают все как бы предводителем славянофилов, заявил с кафедры, что моя речь "составляет событие". Не для похвальбы вспоминаю это теперь, а для того, чтобы заявить вот что: если моя речь составляет событие, то только с одной и единственной точки зрения, которую обозначу ниже. Для сего и пишу это предисловие. Собственно же в речи моей я хотел обозначить лишь следующие четыре пункта в значении Пушкина для России.

1) То, что Пушкин первый своим глубоко прозорливым и гениальным умом и чисто русским сердцем своим отыскал и отметил главнейшее и болезненное явление нашего интеллигентного, исторически оторванного от почвы общества, возвысившегося над народом. Он отметил и выпукло поставил перед нами отрицательный тип наш, человека, беспокоящегося и не примиряющегося, в родную почву и в родные силы ее не верующего, Россию и себя самого (то есть свое же общество, свой же интеллигентный слой, возникший над родной почвой нашей) в конце концов отрицающего, делать с другими не желающего и искренно страдающего. Алеко и Онегин породили потом множество подобных себе в нашей художественной литературе. За ними выступили Печорины, Чичиковы, Рудины и Лаврецкие, Болконские (в "Войне и мире" Льва Толстого) и множество других, уже появлением своим засвидетельствовавшие о правде первоначально данной мысли Пушкиным. Ему честь и слава, его громадному уму и гению, отметившему самую больную язву составившегося у нас после великой петровской реформы общества. Его искусному диагнозу мы обязаны обозначением и распознанием болезни нашей, и он же, он первый, дал и утешение: ибо он же дал и великую надежду, что болезнь эта не смертельна и что русское общество может быть излечено, может вновь обновиться и воскреснуть, если присоединится к правде народной, ибо 2) Он первый (именно первый, а до него никто) дал нам художественные типы красоты русской, вышедшей прямо из духа русского, обретавшейся в народной правде, в почве нашей, и им в ней отысканные.

Свидетельствуют о том типы Татьяны, женщины совершенно русской, уберегшей себя от наносной лжи, типы исторические, как, например, Инок и другие в "Борисе Годунове", типы бытовые, как в "Капитанской дочке" и во множестве других образов, мелькающих в его стихотворениях, в рассказах, в записках, даже в "Истории Пугачевского бунта". Главное же, что надо особенно подчеркнуть, - это то, что все эти типы положительной красоты человека русского и души его взяты всецело из народного духа. Тут уже надобно говорить всю правду: не в нынешней нашей цивилизации, не в "европейском" так называемом образовании (которого у нас, к слову сказать, никогда и не было), не в уродливостях внешне усвоенных европейских идей и форм указал Пушкин эту красоту, а единственно в народном духе нашел ее, и {только в нем}. Таким образом, повторяю, обозначив болезнь, дал и великую надежду: "Уверуйте в дух народный и от него единого ждите спасения и будете спасены". Вникнув в Пушкина, не сделать такого вывода невозможно.

{Третий пункт}, который я хотел отметить в значении Пушкина, есть та особая характернейшая и не встречаемая кроме него нигде и ни у кого черта художественного гения - способность всемирной отзывчивости и полнейшего перевоплощения в гении чужих наций, и перевоплощения почти совершенного. Я сказал в моей речи, что в Европе были величайшие художественные мировые гении: Шекспиры, Сервантесы, Шиллеры, но что ни у кого из них не видим этой способности, а видим ее только у Пушкина. Не в отзывчивости одной тут дело, а именно в изумляющей полноте перевоплощения. Эту способность, понятно, я не мог не отметить в оценке Пушкина, именно как характернейшую особенность его гения, принадлежащую из всех всемирных художников ему только одному, чем и отличается он от них от всех. Но не для умаления такой величины европейских гениев, как Шекспир и Шиллер, сказал я это; такой глупенький вывод из моих слов мог бы сделать только дурак. Всемирность, {всепонятность} и неисследимая глубина мировых типов человека арийского племени, данных Шекспиром на веки веков, не подвергается мною ни малейшему сомнению. И если б Шекспир создал Отелло действительно {венецианским} мавром, а не англичанином, то только придал бы ему ореол местной национальной характерности, мировое же значение этого типа осталось бы по-прежнему то же самое, ибо и в итальянце он выразил бы то же самое, что хотел сказать, с такою же силою. Повторяю, не на мировое значение Шекспиров и Шиллеров хотел я посягнуть, обозначая гениальнейшую способность Пушкина перевоплощаться в гении чужих наций, а желая лишь в самой этой способности и в полноте ее отметить великое и пророческое для нас указание, ибо 4) Способность эта есть всецело способность русская, национальная, и Пушкин только делит ее со всем народом нашим, и, как совершеннейший художник, он есть и совершеннейший выразитель этой способности, по крайней мере в своей деятельности, в деятельности художника. Народ же наш именно заключает в душе своей эту склонность к всемирной отзывчивости и к всепримирению и уже проявил ее во все двухсотлетие с петровской реформы не раз. Обозначая эту способность народа нашего, я не мог не выставить в то же время, в факте этом, и великого утешения для нас в нашем будущем, великой и, может быть, величайшей надежды нашей, светящей нам впереди. Главное, я обозначил то, что стремление наше в Европу, даже со всеми увлечениями и крайностями его, было не только законно и разумно, Хв основании своемЪ, но и народно, совпадало вполне с стремлениями самого духа народного, а в конце концов бесспорно имеет и высшую цель. В краткой, слишком краткой речи моей я, конечно, не мог развить мою мысль во всей полноте, но, по крайней мере, то, что высказано, кажется, ясно. И не надо, не надо возмущаться сказанным мною, "что нищая земля наша, может быть, в конце концов скажет новое слово миру". Смешно тоже и уверять, что прежде чем сказать новое слово миру "надобно нам самим развиться экономически, научно и гражданственно, и тогда только мечтать о "новых словах" таким совершенным (будто бы) организмам, как народы Европы". Я именно напираю в моей речи, что и не пытаюсь равнять русский народ с народами западными в сферах их экономической славы или научной. Я просто только говорю, что русская душа, что гений народа русского, может быть, наиболее способны, из всех народов, вместить в себе идею всечеловеческого единения, братской любви, трезвого взгляда, прощающего враждебное, различающего и извиняющего несходное, снимающего противоречия. Это не экономическая черта и не какая другая, это лишь {нравственная} черта, и может ли кто отрицать и оспорить, что ее нет в народе русском? Может ли кто сказать, что русский народ есть только косная масса, осужденная лишь служить {экономически} преуспеянию и развитию европейской интеллигенции нашей, возвысившейся над народом нашим, сама же в себе заключает лишь мертвую косность, от которой ничего и не следует ожидать и на которую совсем нечего возлагать никаких надежд? Увы, так многие утверждают, но я рискнул объявить иное. Повторяю, я, конечно, не мог доказать "этой фантазии моей", как я сам выразился, обстоятельно и со всею полнотою, но я не мог и не указать на нее. Утверждать же, что нищая и неурядная земля наша не может заключать в себе столь высокие стремления, пока не сделается экономически и гражданственно подобною Западу, - есть уже просто нелепость. Основные нравственные сокровища духа, в основной сущности своей по крайней мере, не зависят от экономической силы. Наша нищая неурядная земля, кроме высшего слоя своего, вся сплошь как один человек. Все восемьдесят миллионов ее населения представляют собою такое духовное единение, какого, конечно, в Европе нет нигде и не может быть, а, стало быть, уже по сему одному нельзя сказать, что наша земля неурядна, даже в строгом смысле нельзя сказать, что и нищая. Напротив, в Европе, в этой Европе, где накоплено столько богатств, все гражданское основание всех европейских наций - все подкопано и, может быть, завтра же рухнет бесследно на веки веков, а взамен наступит нечто неслыханно новое, ни на что прежнее не похожее. И все богатства, накопленные Европой, не спасут ее от падения, ибо "в один миг исчезнет и богатство". Между тем на этот, именно на этот подкопанный и зараженный их гражданский строй и указывают народу нашему как на идеал, к которому он должен стремиться, и лишь по достижении им этого идеала осмелиться пролепетать свое какое-либо слово Европе. Мы же утверждаем, что вмещать и носить в себе силу любящего и всеединящего духа можно и при теперешней экономической нищете нашей, да и не при такой еще нищете, как теперь. Ее можно сохранять и вмещать в себе даже и при такой нищете, какая была после нашествия Батыева или после погрома Смутного времени, когда единственно всеединящим духом народным была спасена Россия. И наконец, если уж в самом деле так необходимо надо, для того чтоб иметь право любить человечество и носить в себе всеединящую душу, для того чтоб заключать в себе способность не ненавидеть чужие народы за то, что они непохожи на нас; для того чтоб иметь желание не укрепляться от всех в своей национальности, чтоб ей только одной все досталось, а другие национальности считать только за лимон, который можно выжать (а народы такого духа ведь есть в Европе!), - если и в самом деле для достижения всего этого надо, повторяю я, предварительно стать народом богатым и перетащить к себе европейское гражданское устройство, то неужели все-таки мы и тут должны рабски скопировать это европейское устройство (которое завтра же в Европе рухнет)? Неужели и тут не дадут и не позволят русскому организму развиться национально, своей органической силой, а непременно обезличенно, лакейски подражая Европе? Да куда же девать тогда русский-то организм?

Понимают ли эти господа, что такое организм? А еще толкуют о естественных науках! "Этого народ не позволит", - сказал по одному поводу, года два назад, один собеседник одному ярому западнику. "Так уничтожить народ!", - ответил западник спокойно и величаво. И был он не кто-нибудь, а один из представителей нашей интеллигенции. Анекдот этот верен.

Четырьмя этими пунктами я обозначил значение для нас Пушкина, и речь моя, повторяю, произвела впечатление. Не заслугами своими произвела она это впечатление (я напираю на это), не талантливостью изложения (соглашаюсь в этом со всеми моими противниками и не хвалюсь), а искренностью ее и, осмелюсь сказать это, - некоторою неотразимостью выставленных мною фактов, несмотря на всю краткость и неполноту моей речи. Но в чем же, однако, заключалось "событие"-то, как выразился Иван Сергеевич Аксаков? А вот именно в том, что славянофилами, или так называемой русской партией (боже, у нас есть "русская партия"!), сделан был огромный и окончательный, может быть, шаг к примирению с западниками; ибо славянофилы заявили всю законность стремления западников в Европу, всю законность даже самых крайних увлечений и выводов их и объяснили эту законность чисто русским народным стремлением нашим, совпадаемым с самим духом народным.

Увлечения же оправдали - историческою необходимостью, историческим фатумом, так что в конце концов и в итоге, если когда-нибудь будет он подведен, обозначится, что западники ровно столько же послужили русской земле и стремлениям духа ее, как и все те чисто русские люди, которые искренно любили родную землю и слишком, может быть, ревниво оберегали ее доселе от всех увлечений "русских иноземцев".

Объявлено было, наконец, что все недоумения между обеими партиями и все злые препирания между ними были доселе лишь одним великим недоразумением. Вот это-то и могло бы стать, пожалуй, "событием", ибо представители славянофильства тут же, сейчас же после речи моей, вполне согласились со всеми ее выводами. Я же заявляю теперь - да и заявил это в самой речи моей, - что честь этого нового шага (если только искреннейшее желание примирения составляет честь), что заслуга этого нового, если хотите, слова вовсе не мне одному принадлежит, а всему славянофильству, всему духу и направлению "партии" нашей, что это всегда было ясно для тех, которые беспристрастно вникали в славянофильство, что идея, которую я высказал, была уже не раз если не высказываема, то указываема ими. Я же сумел лишь вовремя уловить минуту. Теперь вот заключение: если западники примут наш вывод и согласятся с ним, то и впрямь, конечно, уничтожатся все недоразумения между обеими партиями, так что "западникам и славянофилам не о чем будет и спорить, как выразился Иван Сергеевич Аксаков, так как все отныне разъяснено". С этой точки зрения, конечно, речь моя была бы "событием". Но увы, слово "событие" произнесено было лишь в искреннем увлечений с одной стороны, но примется ли другою стороною и не останется лишь в идеале, это уже совсем другой вопрос. Рядом с славянофилами, обнимавшими меня и жавшими мне руку, тут же на эстраде, едва лишь я сошел с кафедры, подошли ко мне пожать мою руку и западники, и не какие-нибудь из них, а передовые представители западничества, занимающие в нем первую роль, особенно теперь. Они жали мне руку с таким же горячим и искренним увлечением, как славянофилы, и называли мою речь гениальною, и несколько раз, напирая на слово это, произнесли, что она гениальна. Но боюсь, боюсь искренно: не в первых ли "попыхах" увлечения произнесено было это! О, не того боюсь я, что они откажутся от мнения своего, что моя речь гениальна, я ведь и сам знаю, что она не гениальна, и нисколько не был обольщен похвалами, так что от всего сердца прощу им их разочарование в моей гениальности, - но вот что, однако же, может случиться, вот что могут сказать западники, чуть-чуть подумав (Nota bene, я не об тех пишу, которые жали мне руку, я лишь вообще о западниках теперь скажу, на это я напираю): "А, - скажут, может быть, западники (слышите: только "может быть", не более), - а, вы согласились-таки наконец после долгих споров и препираний, что стремление наше в Европу было законно и нормально, вы признали, что на нашей стороне тоже была правда, и склонили ваши знамена, - что ж, мы принимаем ваше признание радушно и спешим заявить вам, что с вашей стороны это даже довольно недурно: обозначает, по крайней мере, в вас некоторый ум, в котором, впрочем, мы вам никогда не отказывали, за исключением разве самых тупейших из наших, за которых мы отвечать не хотим и не можем, - но... тут, видите ли, является опять некоторая новая запятая, и это надобно как можно скорее разъяснить.

Дело в том, что ваше-то положение, ваш-то вывод о том, что мы в увлечениях наших совпадали будто бы с народным духом и таинственно направлялись им, ваше-то это положение - все-таки остается для нас более чем сомнительном, а потому и соглашение между нами опятьтаки становится невозможным. Знайте, что мы направлялись Европой, наукой ее и реформой Петра, но уж отнюдь не духом народа нашего, ибо духа этого мы не встречали и не обоняли на нашем пути, напротив - оставили его назади и поскорее от него убежали. Мы с самого начала пошли самостоятельно, а вовсе не следуя какому-то будто бы влекущему инстинкту народа русского ко всемирной отзывчивости и к всеединению человечества, - ну, одним словом, ко всему тому, о чем вы теперь столько наговорили. В народе русском, так как уж пришло время высказаться вполне откровенно, мы по-прежнему видим лишь косную массу, у которой нам нечему учиться, тормозящую, напротив, развитие России к прогрессивному лучшему, и которую всю надо пересоздать и переделать, - если уж невозможно и нельзя органически, то, по крайней мере, механически, то есть попросту заставив ее раз навсегда нас слушаться, во веки веков.

А чтобы достигнуть сего послушания, вот и необходимо усвоить себе гражданское устройство точь-в-точь как в европейских землях, о котором именно теперь пошла речь. Собственно же народ наш нищ и смерд, каким он был всегда, и не может иметь ни лица, ни идеи. Вся история народа нашего есть абсурд, из которого вы до сих пор черт знает что выводили, а смотрели только мы трезво. Надобно, чтоб такой народ, как наш, - не имел истории, а то, что имел под видом истории, должно быть с отвращением забыто им, все целиком. Надобно, чтоб имело историю лишь одно наше интеллигентное общество, которому народ должен служить лишь своим трудом и своими силами.

Позвольте, не беспокойтесь и не кричите: не закабалить народ наш мы хотим, говоря о послушании его, о, конечно нет! не выводите, пожалуйста, этого: мы гуманны, мы европейцы, вы слишком знаете это.

Напротив, мы намерены образовать наш народ помаленьку, в порядке, и увенчать наше здание, вознеся народ до себя и переделав его национальность уже в иную, какая там сама наступит после образования его. Образование же его мы оснуем и начнем, с чего сами начали, то есть на отрицании им всего его прошлого и на проклятии, которому он сам должен предать свое прошлое. Чуть мы выучим человека из народа грамоте, тотчас же и заставим его нюхнуть Европы, тотчас же начнем обольщать его Европой, ну хотя бы утонченностью быта, приличий, костюма, напитков, танцев, - словом, заставим его устыдиться своего прежнего лаптя и квасу, устыдиться своих древних песен, и хотя из них есть несколько прекрасных и музыкальных, но мы все-таки заставим его петь рифмованный водевиль, сколь бы вы там ни сердились на это. Одним словом, для доброй цели мы, многочисленнейшими и всякими средствами, подействуем прежде всего на слабые струны характера, как и с нами было, и тогда народ - наш. Он застыдится своего прежнего и проклянет его. Кто проклянет свое прежнее, тот уже наш, - вот наша формула! Мы ее всецело приложим, когда примемся возносить народ до себя. Если же народ окажется неспособным к образованию, то - "устранить народ". Ибо тогда выставится уже ясно, что народ наш есть только недостойная, варварская масса, которую надо заставить лишь слушаться. Ибо что же тут делать: в интеллигенции и в Европе лишь правда, а потому хоть у вас и восемьдесят миллионов народу (чем вы, кажется, хвастаетесь), но все эти миллионы должны прежде всего послужить этой европейской правде, так как другой нет и не может быть. Количеством же миллионов нас не испугаете. Вот всегдашний наш вывод, только теперь уж во всей наготе, и мы остаемся при нем. Не можем же мы, приняв ваш вывод, толковать вместе с вами, например, о таких странных вещах, как le Pravoslaviй и какое-то будто бы особое значение его. Надеемся, что вы от нас хотя этого-то не потребуете, особенно теперь, когда последнее слово Европы и европейской науки в общем выводе есть атеизм, просвещенный и гуманный, а мы не можем же не идти за Европой.

А потому ту половину произнесенной речи, в которой вы высказываете нам похвалы, мы, пожалуй, согласимся принять с известными ограничениями, так и быть, сделаем вам эту любезность. Ну, а ту половину, которая относится к вам и ко всем этим вашим "началам" - уж извините, мы не можем принять..." Вот какой может быть грустный вывод. Повторяю: я не только не осмелюсь вложить этот вывод в уста тех западников, которые жали мне руку, но и в уста многих, очень многих, просвещеннейших из них, русских деятелей и вполне русских людей, несмотря на их теории, почтенных и уважаемых русских граждан. Но зато масса-то, масса-то оторвавшихся и отщепенцев, масса-то вашего западничества, середина-то, улица-то, по которой влачится идея, - все эти смерды-то "направления" (а их как песку морского), о, там непременно наскажут в этом роде и, может быть, даже уж и насказали. (Nota bene.

Насчет веры, например, уже было заявлено в одном издании, со всем свойственным ему остроумием, что цель славянофилов - это перекрестить всю Европу в православие.) Но отбросим мрачные мысли и будем надеяться на передовых представителей нашего европеизма. И если они примут хоть только половину нашего вывода и наших надежд на них, то честь им и слава и за это, и мы встретим их в восторге нашего сердца. Если даже одну половину примут они, то есть признают хоть самостоятельность и личность русского духа, законность его бытия и человеколюбивое, всеединящее его стремление, то и тогда уже будет почти не о чем спорить, по крайней мере из основного, из главного. Тогда действительно моя речь послужила бы к основанию нового события. Не она сама, повторяю в последний раз, была бы событием (она не достойна такого наименования), а великое Пушкинское торжество, послужившее событием нашего единения - единения уже всех образованных и искренних русских людей для будущей прекраснейшей цели.

Эта речь, произнесенная 8 июня 1880 года на втором заседании Общества любителей российской словесности по случаю открытия памятника Пушкину в Москве, вызвала такую восторженную и неистовую реакцию у слушателей, какая, кажется, никогда более не повторялось в истории русского публичного слова. Благодаря "Пушкинской речи Ф. М. Достоевского установился принципиально новый взгляд на творчество и личность Пушкина; многие мысли о назначении и судьбе русского народа, высказанные великим писателем, надолго закрепились в отечественной культуре и русском национальном самосознании. Так что же произошло 8 июня 1880 года?

"На эстраде он вырос, гордо поднял голову, его глаза на бледном от волнения лице заблистали, голос окреп и зазвучал с особой силой, а жест стал энергическим и повелительным. С самого начала речи между ним и всею массой слушателей установилась та внутренняя духовная связь, сознание и ощущение которой всегда заставляют оратора почувствовать и расправить свои крылья. В зале началось сдержанное волнение, которое всё росло, и когда Фёдор Михайлович окончил, то наступила минута молчания, а затем как бурный поток, прорвался неслыханный и невиданный мною в жизни восторг. Рукоплескания, крики, стук стульями сливались воедино и, как говорится, потрясли стены зала. Многие плакали, обращались к незнакомым соседям с возгласами и приветствиями; и какой-то молодой человек лишился чувств от охватившего его волнения. Почти все были в таком состоянии, что, казалось, пошли бы за оратором, по первому его призыву, куда угодно! Так, вероятно, в далёкое время, умел подействовать на собравшуюся толпу Савонарола". Так вспоминал об историческом выступлении Ф. М. Достоевского известный русский юрист А.Ф. Кони . Оценка А. Ф. Кони Пушкинской речи особенно значительна для нас, потому что он сам был выдающимся оратором.

У нас, людей, живущих в начале ХХI века, в большинстве своём воспитанных в отрыве от риторической культуры, лишённых возможности оказаться слушателями образцового публичного выступления, закономерно возникает вопрос: почему, за счёт каких языковых или иных средств автор речи достиг такого, едва ли не в буквальном смысле слова, умопомрачительного эффекта, эффекта, который для самого оратора оказался неожиданностью: "… я был так потрясён и измучен, что сам был готов упасть в обморок", - писал Достоевский 30 июня 1880 года в письме к С. А. Толстой .

Но это не единственный вопрос, который возникает в связи с феноменом пушкинской речи. Парадокс этого произведения заключается в том, что первая однозначно положительная, восторженная реакция непосредственных слушателей сменилась крайне негативной, едкой и подчас агрессивной критикой в прессе. Чем объяснить это противоречие?

Здесь прежде всего, обращает на себя внимание различие речевых фактур: в первом случае это непосредственное восприятие речи на слух в проникновенном исполнении автора, во втором – вдумчивое, неторопливое и, очевидно, придирчивое чтение очерка на страницах газеты "Московские ведомости". Основное отличие слухового восприятия речи от зрительного, как известно, заключается в том, что на слушателя непосредственно воздействует ораторский пафос и он не всегда в состоянии "вернуться" к ранее высказанным мыслям, чтобы ещё раз вдуматься в излагаемое. По-видимому, именно в этой разнице влияния логоса и пафоса пушкинской речи Достоевского следует искать причины её двоякого восприятия.

Что же услышала и что "прослушала" публика, собравшаяся в Колонном зале московского Благородного собрания в июне 1880 года?

Чтобы ответить на этот вопрос, необходимо проникнуться душевным состоянием той аудитории, понять и проследить движения души слушателей. Но для этого надо иметь более широкое представление о политической ситуации и общественных настроениях того периода российской истории, ибо, как справедливо замечает И. Волгин, "Пушкинская речь непостижима в отрыве от реальных исторических обстоятельств, её породивших. Более того: изъятие текста речи из реального общественного контекста парадоксальным образом "искривляет" сам текст" .

Рубеж 70-х – 80-х годов XIX века – время политического кризиса, обострения революционной борьбы, всплеска народовольческого террора: покушение Веры Засулич на петербургского градоначальника Ф.Ф.Трепова; убийство 4 августа 1878 года шефа жандармов и начальника III Отделения генерала-адъютанта Мезенцева; взрыв 5 февраля 1880 года в подвальном помещении Зимнего дворца, под столовой, где должен был происходить в это время дипломатический обед Александра II с принцем Гессенским; покушение на главного начальника Верховной распорядительной комиссии М.Т.Лориса-Меликова 20 февраля 1980 года и др. Усиливающийся раскол общества и ожидание грядущих социальных катаклизмов вынуждают русскую интеллигенцию осмыслить свои стремления и идеалы, определить свою историческую позицию. Не принимая политику народников, интеллигенция пыталась найти альтернативные пути решения проблем России в духе западнической (С.М. Соловьёв, К.Д. Кавелин, И.В. Вернадский, И.С. Тургенев, и др.) или славянофильской (И.С. Аксаков, Ф.М. Достоевский и др.) традиции. Однако весною 1880 года противостояние государства и революционеров ослабевает в связи с умеренно либеральной, примиренческой политикой графа М.Т. Лорис-Меликова, назначенного единоличным главным начальником Верховной распорядительной комиссии. "Оттепель" Лорис-Меликова привела к снятию консервативного министра народного просвещения Д.А. Толстого, ослаблению цензуры, небывалому развитию прессы и, как следствие этих сдвигов, к выжидательному затишью в деятельности "Народной воли" и к прекращению организованного террора. Особая роль в проведении реформ и развитии национальной культуры правительство отводило образованным слоям общества.

В этой атмосфере позитивных перемен и надежд проходили пушкинские торжества 1880 года. "Так сильно это торжество, по своему характеру и значению, отвечало настоятельно–жгучей, глубоко–таившейся потребности русского общества, живущим среди его в настоящую минуту стремлениям, – тому настроению, которое владеет ими и ищет себе исхода. Эта несмолкающая, рвущаяся наружу потребность – есть потребность дружного действия ради общей цели, ради того, чтобы общественные силы, дремлющие и немые, получили наконец возможность проявляться на благо страны", – писала газета "Неделя" 15 июня, а непосредственно в дни торжеств, 8 июня, на страницах той же газеты журналист, пользуясь словами известного тоста Островского, так характеризовал происходящие события: "Пушкинский праздник явился у нас единственным моментом, когда интеллигенция могла сказать, что "сегодня на её улице праздник", и посмотрите с каким увлечением она его отпраздновала!" Действительно, все газеты того периода отмечали небывалый подъём общественного настроения и активности. Именно в такой обстановке повышенной восторженности и энтузиазма предстояло читать речь Ф.М.Достоевскому.

Доведённое до крайней степени нервное напряжение требовало исхода, разрешения, и все только ждали свершения какого-либо события или горячо высказанного слова, чтобы всецело отдаться восторгу и ликованиям. Первым таким исходом стало непосредственное открытие памятника поэту, когда под звоны колоколов со статуи А.М. Опекушина спало покрывало. Как писали потом в газетах, люди "обезумели от счастья". "Сколькими искренними рукопожатиями, хорошими честными поцелуями обменялись здесь люди, иной раз даже и незнакомые между собою!" . Подобными бурными излияниями эмоций сопровождался всякий обед, заседание или концерт, будь то торжественный акт в Московском университете, или литературно-музыкальный и драматический вечер, или (первое) торжественное заседание Общества любителей российской словесности, причём большая часть оваций, как правило, была адресована И.С.Тургеневу, неофициально провозглашённому "прямым и достойным наследником Пушкина" .

Все ожидали, что его речь на I заседании Общества любителей российской словесности 7 июня станет кульминацией праздника: "Сейчас же почувствовалось, что большинство выбрало именно Тургенева тем пунктом, на который можно устремлять и изливать весь накопляющийся энтузиазм" . Но выступление автора "Отцов и детей" не оправдало надежд слушателей: он не только отказал Пушкину в праве стать в одном ряду со всемирными гениями, но и в звании "народного поэта" (только "национального"), поскольку, по мнению Тургенева, простой народ поэта не знал. По причине того, что основным предметом нашего анализа является не речь Тургенева, позволим себе воспользоваться комментариями современного американского исследователя Маркуса Ч. Левитта, занимавшегося историей пушкинских празднеств: "Выступление Тургенева – это тщательное, хорошо продуманное обоснование права Пушкина на памятник, попытка объяснить, почему "вся образованная Россия" сочувствовала празднику и почему "так много лучших людей, представителей земли, правительства, науки, словесности и искусства" собралось в Москве, чтобы отдать "дань признательной любви" Пушкину. <…> Это был тщательно продуманный, изящный, простой и непритязательный панегирик поэту. Вся речь Тургенева была проникнута глубоким уважением к Пушкину; она была признана серьёзным критическим выступлением, однако не удовлетворила всеобщему желанию услышать или убедительную оценку значения поэта, или важное политическое заявление и не стала, как ожидалось, "гвоздём программы" . Итак, глобальной разрядки эмоций не произошло. Неудача Тургенева заключалась в том, что, по словам М.М.Ковалевского, речь "направлялась более к разуму, нежели к чувству толпы" . Оставался только один день празднеств, когда общественность могла бы выплеснуть доведённое до апогея внутреннее напряжение.

Этот день, 8 июня 1880 года, стал днём триумфа Ф.М.Достоевского. "Тому, кто слышал его известную речь в этот день, конечно, с полной ясностью представилось, какой громадной силой и влиянием может обладать человеческое слово, когда оно сказано с горячей искренностью среди назревшего душевного настроения слушателей", – вспоминал А.Ф. Кони . Но накануне, когда к аудитории со своим словом обратился Тургенев, "душевное настроение" было не менее "назревшим", однако оно не произвело того эффекта, какого достиг Достоевский. Чем же смог автор "Карамазовых" так расположить к себе и сплотить сердца своих слушателей?

Едва ли можно предположить, что это объяснялось манерой чтения. Все, описывавшие его выступление, единодушно подчёркивали неприглядный вид оратора: "Фрак на нём висел, как на вешалке, рубашка была уже измята, белый галстук, плохо завязанный, казалось, вот сейчас совершенно развяжется …" . Непритязательной была и манера чтения: "Говорил он просто, совершенно так, как бы разговаривал со знакомыми людьми, не надседаясь в выкрикивании громких фраз, не закидывая головы. Просто и внятно, без малейших отступлений и ненужных украшений он сказал публике, что думает о Пушкине…" .

Очевидно, разгадка кроется в самом тексте речи. Зная приблизительный состав аудитории (студенты, газетчики, "гранд-дамы", представители московской и петербургской интеллигенции, большая часть которой принадлежала к либеральной партии), помня о её изначальной повышенной нервной восприимчивости, мы можем, обратившись к тексту, проследить, как те или иные места речи оказывали влияние на настроение публики и постепенно присоединяли её к автору, как, в конечном счёте, довели её до состояния эйфории. Иными словами, проанализируем эмоциональную технику аргументации, или пафос, пушкинской речи Достоевского.
"Пушкин есть явление чрезвычайное, и может быть, единственное явление русского духа, сказал Гоголь. Прибавлю от себя: и пророческое", – так, уже в первых фразах, Достоевский располагает к себе аудиторию; постулируемая исключительность чествуемого национального поэта, а тем более исключительность с религиозно-мистическим оттенком, – именно то, что больше всего хотелось услышать публике.

Задав таким образом тезу о пророчестве Пушкина, Достоевский переходит к анализу творчества поэта, деля его на три периода. И уже в связи с характеристикой первого периода оратор вводит понятие "исторического русского скитальца", который, по мнению автора речи, "отыскал и гениально отметил" Пушкин, воплотив этот тип в образе Алеко. И тут же Достоевский соотносит литературный тип с современной ситуацией, узнавая в новоявленных социалистах черты пушкинского Алеко: "Тип этот верный и схвачен безошибочно, тип постоянный и надёжно у нас, в нашей русской земле поселившийся. Эти русские бездомные скитальцы продолжают и до сих пор своё скитальчество, и ещё долго, кажется, не исчезнут. И если они не ходят уже в наше время в цыганские таборы искать у цыган… своих мировых идеалов…, то всё равно ударяются в социализм, которого ещё не было при Алеко, ходят с новою верой на другую ниву и работают на неё ревностно, веруя, как и Алеко, что достигнут в своём фантастическом делании целей своих и счастья не только для себя самого, но и всемирного. Ибо русскому скитальцу необходимо именно всемирное счастье, чтоб успокоиться: дешевле он не примирится…"

Такая новая трактовка пушкинского образа не могла не насторожить, не увлечь публику: проблематика речи переносилась из литературно-критической сферы в общественно-историческую. Сказанное уже слишком касалось каждого лично, особенно, когда к потомкам Алеко автор причислил и тех, кто "служили и служат мирно в чиновниках, в казне и на железных дорогах и в банках, или просто наживают разными средствами деньги, или даже и науками занимаются, читают лекции – и всё это регулярно, лениво и мирно, с получением жалования, с игрой в преферанс…" После этих слов добрая половина слушателей почувствовала себя причастной к числу "страдающих по всемирному идеалу" и, возможно, так увлеклась самоанализом, что не заметила, как скитальчеству автором была противопоставлена "спасительная дорога смиренного общения с народом". Нет, это ещё не дошло до сознания, сейчас все заняты рефлексией. Как справедливо замечает Маркус Ч. Левитт, "… Достоевский, заручившись сначала сочувствием слушателей, заставляет их участвовать в своего рода коллективном самоанализе… Отождествив слушателей с литературными персонажами, он может перейти к анализу их нравственных проблем и логических ошибок" . Для подобного рода психологической игры оратор регулярно использует фигуры заимословия, как бы отгадывая мысли своих слушателей.

Одна из таких фигур, по всей видимости, была предназначена для либерально настроенной интеллигенции (а ведь именно она составляла бóльшую часть аудитории): "правда, дескать, где-то вне его, может быть, где-то в других землях, европейских, например, с их твёрдым историческим строем, с их установившеюся общественною и гражданскою жизнью". И уже несколькими фразами ниже, словно моделируя искусственный диалог, Достоевский вновь использует фигуру заимословия, но теперь "закавыченными" оказываются слова народа, дающего ответ на "проклятый вопрос" русской интеллигенции: "Смирись, гордый человек, и прежде всего сломи свою гордость. Смирись, праздный человек, и прежде всего потрудись на народной ниве. <…> Не вне тебя правда, а в тебе самом; найди себя в себе, подчини себя себе, овладей собой, и узришь правду. Не в вещах эта правда, не вне тебя и не за морем где-нибудь, а прежде всего в твоём собственном труде над собою. Победишь себя… и поймёшь, наконец, народ свой и святую правду его". Далее автор речи переходит к анализу другого пушкинского скитальца – Онегина, причём благодаря особому толкованию этого образа, а именно допущению, что преступление можно совершить из "хандры по мировому идеалу", подобно Онегину, убившему Ленского, ещё какая-то часть публики начинает подозревать в себе всё тот же тип "исторического скитальца". Итак, мужская половина публики если ещё не во власти идей Достоевского, то однозначно всецело увлечена речью, ибо для них эта речь уже не о Пушкине, а о них самих. Настало время для привлечения женской аудитории.

Онегину и ему подобным противопоставляется Татьяна – "тип твёрдый, стоящий твёрдо на своей почве". Но пока что для слушателей это просто "апофеоза русской женщины". Но как только Достоевский начинает анализировать судьбу этой недооценённой, робкой, скромной русской женщины, признавая в ней "законченность и совершенство", женские сердца преисполняются состраданием и пониманием трагедии Татьяны Лариной, подсознательно сравнивая и отождествляя судьбу литературной героини со своей. В скольких сердцах благодарным эхом, должно быть, отозвались слова оратора: "Кстати, кто сказал что светская, придворная жизнь тлетворно коснулась её души…? <…> Она не испорчена, она, напротив, удручена этою пышною петербургскою жизнью, надломлена и страдает; она ненавидит свой сан светской дамы, и кто судит о ней иначе, тот совсем не понимает того, что хотел сказать Пушкин". Как же отрадно почувствовать, что тебя не понимали так же, как и Татьяну Ларину и самого Пушкина, и вот наконец-то поняли! В подсознании слушательниц грань между судьбой литературного персонажа, обобщённого образа русской женщины, и своей собственной жизнью окончательно стирается после заявления Достоевского о том, что "русская женщина смела. Русская женщина смело пойдёт за тем, во что поверит, и она доказала это".

Татьянинская часть речи, с её тщательно продуманным риторическим построением (использованием фигур обращения, концессии, заимословия, предупреждения и др.), а главное, с однозначно положительной, возвышенной трактовкой образа пушкинской героини, неизбежно превратила всех слушательниц Достоевского в его фанатичных почитательниц. Недаром по окончании речи группа молодых женщин "ворвалась на эстраду" и увенчала Достоевского лавровым венком с надписью: "За русскую женщину, о которой вы столько сказали хорошего!". В панегирике Татьяне они услышали лишь восхваление всех русских женщин, иными словами – себе, а не тому конкретному типу русской женщины, который был важен для Достоевского тем, что он "твёрдо стоит на своей почве". Они не только обманулись, но и своими бурными восторгами и овациями обманули автора речи, увидевшего в их энтузиазме "великую победу нашей идеи над 25-летием заблуждений" .

Достоевский Федор Михайлович

Достоевский Федор Михайлович

Пушкинская речь

Ф.М.ДОСТОЕВСКИЙ

ПУШКИНСКАЯ РЕЧЬ

ДНЕВНИК ПИСАТЕЛЯ

Ежемесячное издание Год III Единственный выпуск на 1880

ГЛАВА ПЕРВАЯ

ОБЪЯСНИТЕЛЬНОЕ СЛОВО ПО ПОВОДУ ПЕЧАТАЕМОЙ НИЖЕ РЕЧИ О ПУШКИНЕ

Речь моя о Пушкине и о значении его, помещаемая ниже и составляющая основу содержания настоящего выпуска "Дневника писателя" (единственного выпуска за 1880 год [Издание "Дневника писателя" надеюсь возобновить в будущем 1881 году, если позволит мое здоровье.]), была произнесена 8 июня сего года в торжественном заседании Общества любителей российской словесности, при многочисленной публике, и произвела значительное впечатление. Иван Сергеевич Аксаков, сказавший тут же о себе, что его считают все как бы предводителем славянофилов, заявил с кафедры, что моя речь "составляет событие". Не для похвальбы вспоминаю это теперь, а для того, чтобы заявить вот что: если моя речь составляет событие, то только с одной и единственной точки зрения, которую обозначу ниже. Для сего и пишу это предисловие. Собственно же в речи моей я хотел обозначить лишь следующие четыре пункта в значении Пушкина для России. 1) То, что Пушкин первый своим глубоко прозорливым и гениальным умом и чисто русским сердцем своим отыскал и отметил главнейшее и болезненное явление нашего интеллигентного, исторически оторванного от почвы общества, возвысившегося над народом. Он отметил и выпукло поставил перед нами отрицательный тип наш, человека, беспокоящегося и не примиряющегося, в родную почву и в родные силы ее не верующего, Россию и себя самого (то есть свое же общество, свой же интеллигентный слой, возникший над родной почвой нашей) в конце концов отрицающего, делать с другими не желающего и искренно страдающего. Алеко и Онегин породили потом множество подобных себе в нашей ху дожественной литературе. За ними выступили Печорины, Чичиковы, Рудины и Лаврецкие, Болконские (в "Войне и мире" Льва Толстого) и множество других, уже появлением своим засвидетельствовавшие о правде первоначально данной мысли Пушкиным. Ему честь и слава, его громадному уму и гению, отметившему самую больную язву составившегося у нас после великой петровской реформы общества. Его искусному диагнозу мы обязаны обозначением и распознанием болезни нашей, и он же, он первый, дал и утешение: ибо он же дал и великую надежду, что болезнь эта не смертельна и что русское общество может быть излечено, может вновь обновиться и воскреснуть, если присоединится к правде народной, ибо 2) Он первый (именно первый, а до него никто) дал нам художественные типы красоты русской, вышедшей прямо из духа русского, обретавшейся в народной правде, в почве нашей, и им в ней отысканные. Свидетельствуют о том типы Татьяны, женщины совершенно русской, уберегшей себя от наносной лжи, типы исторические, как, например, Инок и другие в "Борисе Годунове", типы бытовые, как в "Капитанской дочке" и во множестве других образов, мелькающих в его стихотворениях, в рассказах, в записках, даже в "Истории Пугачевского бунта". Главное же, что надо особенно подчеркнуть, - это то, что все эти типы положительной красоты человека русского и души его взяты всецело из народного духа. Тут уже надобно говорить всю правду: не в нынешней нашей цивилизации, не в "европейском" так называемом образовании (которого у нас, к слову сказать, никогда и не было), не в уродливостях внешне усвоенных европейских идей и форм указал Пушкин эту красоту, а единственно в народном духе нашел ее, и {только в нем}. Таким образом, повторяю, обозначив болезнь, дал и великую надежду: "Уверуйте в дух народный и от него единого ждите спасения и будете спасены". Вникнув в Пушкина, не сделать такого вывода невозможно. {Третий пункт}, который я хотел отметить в значении Пушкина, есть та особая характернейшая и не встречаемая кроме него нигде и ни у кого черта художественного гения - способность всемирной отзывчивости и полнейшего перевоплощения в гении чужих наций, и перевоплощения почти совершенного. Я сказал в моей речи, что в Европе были величайшие художественные мировые гении: Шекспиры, Сервантесы, Шиллеры, но что ни у кого из них не видим этой способности, а видим ее только у Пушкина. Не в отзывчивости одной тут дело, а именно в изумляющей полноте перевоплощения. Эту способность, понятно, я не мог не отметить в оценке Пушкина, именно как характернейшую особенность его гения, принадлежащую из всех всемирных художников ему только одному, чем и отличается он от них от всех. Но не для умаления такой величины европейских гениев, как Шекспир и Шиллер, сказал я это; такой глупенький вывод из моих слов мог бы сделать только дурак. Всемирность, {всепонятность} и неисследимая глу бина мировых типов человека арийского племени, данных Шекспиром на веки веков, не подвергается мною ни малейшему сомнению. И если б Шекспир создал Отелло действительно {венецианским} мавром, а не англичанином, то только придал бы ему ореол местной национальной характерности, мировое же значение этого типа осталось бы по-прежнему то же самое, ибо и в итальянце он выразил бы то же самое, что хотел сказать, с такою же силою. Повторяю, не на мировое значение Шекспиров и Шиллеров хотел я посягнуть, обозначая гениальнейшую способность Пушкина перевоплощаться в гении чужих наций, а желая лишь в самой этой способности и в полноте ее отметить великое и пророческое для нас указание, ибо 4) Способность эта есть всецело способность русская, национальная, и Пушкин только делит ее со всем народом нашим, и, как совершеннейший художник, он есть и совершеннейший выразитель этой способности, по крайней мере в своей деятельности, в деятельности художника. Народ же наш именно заключает в душе своей эту склонность к всемирной отзывчивости и к всепримирению и уже проявил ее во вс? двухсотлетие с петровской реформы не раз. Обозначая эту способность народа нашего, я не мог не выставить в то же время, в факте этом, и великого утешения для нас в нашем будущем, великой и, может быть, величайшей надежды нашей, светящей нам впереди. Главное, я обозначил то, что стремление наше в Европу, даже со всеми увлечениями и крайностями его, было не только законно и разумно, Хв основании своемЪ, но и народно, совпадало вполне с стремлениями самого духа народного, а в конце концов бесспорно имеет и высшую цель. В краткой, слишком краткой речи моей я, конечно, не мог развить мою мысль во всей полноте, но, по крайней мере, то, что высказано, кажется, ясно. И не надо, не надо возмущаться сказанным мною, "что нищая земля наша, может быть, в конце концов скажет новое слово миру". Смешно тоже и уверять, что прежде чем сказать новое слово миру "надобно нам самим развиться экономически, научно и гражданственно, и тогда только мечтать о "новых словах" таким совершенным (будто бы) организмам, как народы Европы". Я именно напираю в моей речи, что и не пытаюсь равнять русский народ с народами западными в сферах их экономической славы или научной. Я просто только говорю, что русская душа, что гений народа русского, может быть, наиболее способны, из всех народов, вместить в себе идею всечеловеческого единения, братской любви, трезвого взгляда, прощающего враждебное, различающего и извиняющего несходное, снимающего противоречия. Это не экономическая черта и не какая другая, это лишь {нравственная} черта, и может ли кто отрицать и оспорить, что ее нет в народе русском? Может ли кто сказать, что русский народ есть только косная масса, осужденная лишь служить {экономически} преуспеянию и развитию европейской интеллигенции нашей, возвысившейся над народом нашим, сама же в себе заключает лишь мертвую косность, от которой ничего и не следует ожидать и на которую совсем нечего возлагать никаких надежд? Увы, так многие утверждают, но я рискнул объявить иное. Повторяю, я, конечно, не мог доказать "этой фантазии моей", как я сам выразился, обстоятельно и со всею полнотою, но я не мог и не указать на нее. Утверждать же, что нищая и неурядная земля наша не может заключать в себе столь высокие стремления, пока не сделается экономически и гражданственно подобною Западу, - есть уже просто нелепость. Основные нравственные сокровища духа, в основной сущности своей по крайней мере, не зависят от экономической силы. Наша нищая неурядная земля, кроме высшего слоя своего, вся сплошь как один человек. Все восемьдесят миллионов ее населения представляют собою такое духовное единение, какого, конечно, в Европе нет нигде и не может быть, а, стало быть, уже по сему одному нельзя сказать, что наша земля неурядна, даже в строгом смысле нельзя сказать, что и нищая. Напротив, в Европе, в этой Европе, где накоплено столько богатств, вс? гражданское основание всех европейских наций - вс? подкопано и, может быть, завтра же рухнет бесследно на веки веков, а взамен наступит нечто неслыханно новое, ни на что прежнее не похожее. И все богатства, накопленные Европой, не спасут ее от падения, ибо "в один миг исчезнет и богатство". Между тем на этот, именно на этот подкопанный и зараженный их гражданский строй и указывают народу нашему как на идеал, к которому он должен стремиться, и лишь по достижении им этого идеала осмелиться пролепетать свое какое-либо слово Европе. Мы же утверждаем, что вмещать и носить в себе силу любящего и всеединящего духа можно и при теперешней экономической нищете нашей, да и не при такой еще нищете, как теперь. Е? можно сохранять и вмещать в себе даже и при такой нищете, какая была после нашествия Батыева или после погрома Смутного времени, когда единственно всеединящим духом народным была спасена Россия. И наконец, если уж в самом деле так необходимо надо, для того чтоб иметь право любить человечество и носить в себе всеединящую душу, для того чтоб заключать в себе способность не ненавидеть чужие народы за то, что они непохожи на нас; для того чтоб иметь жела...

Быстрая навигация назад: Ctrl+←, вперед Ctrl+→

Достоевский Федор Михайлович

Пушкинская речь

Ф.М.ДОСТОЕВСКИЙ

ПУШКИНСКАЯ РЕЧЬ

ДНЕВНИК ПИСАТЕЛЯ

Ежемесячное издание Год III Единственный выпуск на 1880

ГЛАВА ПЕРВАЯ

ОБЪЯСНИТЕЛЬНОЕ СЛОВО ПО ПОВОДУ ПЕЧАТАЕМОЙ НИЖЕ РЕЧИ О ПУШКИНЕ

Речь моя о Пушкине и о значении его, помещаемая ниже и составляющая основу содержания настоящего выпуска "Дневника писателя" (единственного выпуска за 1880 год [Издание "Дневника писателя" надеюсь возобновить в будущем 1881 году, если позволит мое здоровье.]), была произнесена 8 июня сего года в торжественном заседании Общества любителей российской словесности, при многочисленной публике, и произвела значительное впечатление. Иван Сергеевич Аксаков, сказавший тут же о себе, что его считают все как бы предводителем славянофилов, заявил с кафедры, что моя речь "составляет событие". Не для похвальбы вспоминаю это теперь, а для того, чтобы заявить вот что: если моя речь составляет событие, то только с одной и единственной точки зрения, которую обозначу ниже. Для сего и пишу это предисловие. Собственно же в речи моей я хотел обозначить лишь следующие четыре пункта в значении Пушкина для России. 1) То, что Пушкин первый своим глубоко прозорливым и гениальным умом и чисто русским сердцем своим отыскал и отметил главнейшее и болезненное явление нашего интеллигентного, исторически оторванного от почвы общества, возвысившегося над народом. Он отметил и выпукло поставил перед нами отрицательный тип наш, человека, беспокоящегося и не примиряющегося, в родную почву и в родные силы ее не верующего, Россию и себя самого (то есть свое же общество, свой же интеллигентный слой, возникший над родной почвой нашей) в конце концов отрицающего, делать с другими не желающего и искренно страдающего. Алеко и Онегин породили потом множество подобных себе в нашей ху дожественной литературе. За ними выступили Печорины, Чичиковы, Рудины и Лаврецкие, Болконские (в "Войне и мире" Льва Толстого) и множество других, уже появлением своим засвидетельствовавшие о правде первоначально данной мысли Пушкиным. Ему честь и слава, его громадному уму и гению, отметившему самую больную язву составившегося у нас после великой петровской реформы общества. Его искусному диагнозу мы обязаны обозначением и распознанием болезни нашей, и он же, он первый, дал и утешение: ибо он же дал и великую надежду, что болезнь эта не смертельна и что русское общество может быть излечено, может вновь обновиться и воскреснуть, если присоединится к правде народной, ибо 2) Он первый (именно первый, а до него никто) дал нам художественные типы красоты русской, вышедшей прямо из духа русского, обретавшейся в народной правде, в почве нашей, и им в ней отысканные. Свидетельствуют о том типы Татьяны, женщины совершенно русской, уберегшей себя от наносной лжи, типы исторические, как, например, Инок и другие в "Борисе Годунове", типы бытовые, как в "Капитанской дочке" и во множестве других образов, мелькающих в его стихотворениях, в рассказах, в записках, даже в "Истории Пугачевского бунта". Главное же, что надо особенно подчеркнуть, - это то, что все эти типы положительной красоты человека русского и души его взяты всецело из народного духа. Тут уже надобно говорить всю правду: не в нынешней нашей цивилизации, не в "европейском" так называемом образовании (которого у нас, к слову сказать, никогда и не было), не в уродливостях внешне усвоенных европейских идей и форм указал Пушкин эту красоту, а единственно в народном духе нашел ее, и {только в нем}. Таким образом, повторяю, обозначив болезнь, дал и великую надежду: "Уверуйте в дух народный и от него единого ждите спасения и будете спасены". Вникнув в Пушкина, не сделать такого вывода невозможно. {Третий пункт}, который я хотел отметить в значении Пушкина, есть та особая характернейшая и не встречаемая кроме него нигде и ни у кого черта художественного гения - способность всемирной отзывчивости и полнейшего перевоплощения в гении чужих наций, и перевоплощения почти совершенного. Я сказал в моей речи, что в Европе были величайшие художественные мировые гении: Шекспиры, Сервантесы, Шиллеры, но что ни у кого из них не видим этой способности, а видим ее только у Пушкина. Не в отзывчивости одной тут дело, а именно в изумляющей полноте перевоплощения. Эту способность, понятно, я не мог не отметить в оценке Пушкина, именно как характернейшую особенность его гения, принадлежащую из всех всемирных художников ему только одному, чем и отличается он от них от всех. Но не для умаления такой величины европейских гениев, как Шекспир и Шиллер, сказал я это; такой глупенький вывод из моих слов мог бы сделать только дурак. Всемирность, {всепонятность} и неисследимая глу бина мировых типов человека арийского племени, данных Шекспиром на веки веков, не подвергается мною ни малейшему сомнению. И если б Шекспир создал Отелло действительно {венецианским} мавром, а не англичанином, то только придал бы ему ореол местной национальной характерности, мировое же значение этого типа осталось бы по-прежнему то же самое, ибо и в итальянце он выразил бы то же самое, что хотел сказать, с такою же силою. Повторяю, не на мировое значение Шекспиров и Шиллеров хотел я посягнуть, обозначая гениальнейшую способность Пушкина перевоплощаться в гении чужих наций, а желая лишь в самой этой способности и в полноте ее отметить великое и пророческое для нас указание, ибо 4) Способность эта есть всецело способность русская, национальная, и Пушкин только делит ее со всем народом нашим, и, как совершеннейший художник, он есть и совершеннейший выразитель этой способности, по крайней мере в своей деятельности, в деятельности художника. Народ же наш именно заключает в душе своей эту склонность к всемирной отзывчивости и к всепримирению и уже проявил ее во вс? двухсотлетие с петровской реформы не раз. Обозначая эту способность народа нашего, я не мог не выставить в то же время, в факте этом, и великого утешения для нас в нашем будущем, великой и, может быть, величайшей надежды нашей, светящей нам впереди. Главное, я обозначил то, что стремление наше в Европу, даже со всеми увлечениями и крайностями его, было не только законно и разумно, Хв основании своемЪ, но и народно, совпадало вполне с стремлениями самого духа народного, а в конце концов бесспорно имеет и высшую цель. В краткой, слишком краткой речи моей я, конечно, не мог развить мою мысль во всей полноте, но, по крайней мере, то, что высказано, кажется, ясно. И не надо, не надо возмущаться сказанным мною, "что нищая земля наша, может быть, в конце концов скажет новое слово миру". Смешно тоже и уверять, что прежде чем сказать новое слово миру "надобно нам самим развиться экономически, научно и гражданственно, и тогда только мечтать о "новых словах" таким совершенным (будто бы) организмам, как народы Европы". Я именно напираю в моей речи, что и не пытаюсь равнять русский народ с народами западными в сферах их экономической славы или научной. Я просто только говорю, что русская душа, что гений народа русского, может быть, наиболее способны, из всех народов, вместить в себе идею всечеловеческого единения, братской любви, трезвого взгляда, прощающего враждебное, различающего и извиняющего несходное, снимающего противоречия. Это не экономическая черта и не какая другая, это лишь {нравственная} черта, и может ли кто отрицать и оспорить, что ее нет в народе русском? Может ли кто сказать, что русский народ есть только косная масса, осужденная лишь служить {экономически} преуспеянию и развитию европейской интеллигенции нашей, возвысившейся над народом нашим, сама же в себе заключает лишь мертвую косность, от которой ничего и не следует ожидать и на которую совсем нечего возлагать никаких надежд? Увы, так многие утверждают, но я рискнул объявить иное. Повторяю, я, конечно, не мог доказать "этой фантазии моей", как я сам выразился, обстоятельно и со всею полнотою, но я не мог и не указать на нее. Утверждать же, что нищая и неурядная земля наша не может заключать в себе столь высокие стремления, пока не сделается экономически и гражданственно подобною Западу, - есть уже просто нелепость. Основные нравственные сокровища духа, в основной сущности своей по крайней мере, не зависят от экономической силы. Наша нищая неурядная земля, кроме высшего слоя своего, вся сплошь как один человек. Все восемьдесят миллионов ее населения представляют собою такое духовное единение, какого, конечно, в Европе нет нигде и не может быть, а, стало быть, уже по сему одному нельзя сказать, что наша земля неурядна, даже в строгом смысле нельзя сказать, что и нищая. Напротив, в Европе, в этой Европе, где накоплено столько богатств, вс? гражданское основание всех европейских наций - вс? подкопано и, может быть, завтра же рухнет бесследно на веки веков, а взамен наступит нечто неслыханно новое, ни на что прежнее не похожее. И все богатства, накопленные Европой, не спасут ее от падения, ибо "в один миг исчезнет и богатство". Между тем на этот, именно на этот подкопанный и зараженный их гражданский строй и указывают народу нашему как на идеал, к которому он должен стремиться, и лишь по достижении им этого идеала осмелиться пролепетать свое какое-либо слово Европе. Мы же утверждаем, что вмещать и носить в себе силу любящего и всеединящего духа можно и при теперешней экономической нищете нашей, да и не при такой еще нищете, как теперь. Е? можно сохранять и вмещать в себе даже и при такой нищете, какая была после нашествия Батыева или после погрома Смутного времени, когда единственно всеединящим духом народным была спасена Россия. И наконец, если уж в самом деле так необходимо надо, для того чтоб иметь право любить человечество и носить в себе всеединящую душу, для того чтоб заключать в себе способность не ненавидеть чужие народы за то, что они непохожи на нас; для того чтоб иметь желание не укрепляться от всех в своей национальности, чтоб ей только одной вс? досталось, а другие национальности считать только за лимон, который можно выжать (а народы такого духа ведь есть в Европе!), - если и в самом деле для достижения всего этого надо, повторяю я, предварительно стать народом богатым и перетащить к себе европейское гражданское устройство, то неужели все-таки мы и тут должны рабски скопировать это европейское устройство (которое завтра же в Европе рухнет)? Неужели и тут не дадут и не позволят русскому организму развиться национально, своей органической силой, а непременно обезличенно, лакейски подражая Европе? Да куда же девать тогда русский-то организм? Понимают ли эти господа, что такое организм? А еще толкуют о естественных науках! "Этого народ не позволит", - сказал по одному поводу, года два назад, один собеседник одному ярому западнику. "Так уничтожить народ!", - ответил западник спокойно и величаво. И был он не кто-нибудь, а один из представителей нашей интеллигенции. Анекдот этот верен. Четырьмя этими пунктами я обозначил значение для нас Пушкина, и речь моя, повторяю, произвела впечатление. Не заслугами своими произвела она это впечатление (я напираю на это), не талантливостью изложения (соглашаюсь в этом со всеми моими противниками и не хвалюсь), а искренностью ее и, осмелюсь сказать это, - некоторою неотразимостью выставленных мною фактов, несмотря на всю краткость и неполноту моей речи. Но в чем же, однако, заключалось "событие"-то, как выразился Иван Сергеевич Аксаков? А вот именно в том, что славянофилами, или так называемой русской партией (боже, у нас есть "русская партия"!), сделан был огромный и окончательный, может быть, шаг к примирению с западниками; ибо славянофилы заявили всю законность стремления западников в Европу, всю законность даже самых крайних увлечений и выводов их и объяснили эту законность чисто русским народным стремлением нашим, совпадаемым с самим духом народным. Увлечения же оправдали - историческою необходимостью, историческим фатумом, так что в конце концов и в итоге, если когда-нибудь будет он подведен, обозначится, что западники ровно столько же послужили русской земле и стремлениям духа ее, как и все те чисто русские люди, которые искренно любили родную землю и слишком, может быть, ревниво оберегали ее доселе от всех увлечений "русских иноземцев". Объявлено было, наконец, что все недоумения между обеими партиями и все злые препирания между ними были доселе лишь одним великим недоразумением. Вот это-то и могло бы стать, пожалуй, "событием", ибо представители славянофильства тут же, сейчас же после речи моей, вполне согласились со всеми ее выводами. Я же заявляю теперь - да и заявил это в самой речи моей, - что честь этого нового шага (если только искреннейшее желание примирения составляет честь), что заслуга этого нового, если хотите, слова вовсе не мне одному принадлежит, а всему славянофильству, всему духу и направлению "партии" нашей, что это всегда было ясно для тех, которые беспристрастно вникали в славянофильство, что идея, которую я высказал, была уже не раз если не высказываема, то указываема ими. Я же сумел лишь вовремя уловить минуту. Теперь вот заключение: если западники примут наш вывод и согласятся с ним, то и впрямь, конечно, уничтожатся все недоразумения между обеими партиями, так что "западникам и славянофилам не о чем будет и спорить, как выразился Иван Сергеевич Аксаков, так как вс? отныне разъяснено". С этой точки зрения, конечно, речь моя была бы "событием". Но увы, слово "событие" произнесено было лишь в искреннем увлечений с одной стороны, но примется ли другою стороною и не останется лишь в идеале, это уже совсем другой вопрос. Рядом с славянофилами, обнимавшими меня и жавшими мне руку, тут же на эстраде, едва лишь я сошел с кафедры, подошли ко мне пожать мою руку и западники, и не какие-нибудь из них, а передовые представители западничества, занимающие в нем первую роль, особенно теперь. Они жали мне руку с таким же горячим и искренним увлечением, как славянофилы, и называли мою речь гениальною, и несколько раз, напирая на слово это, произнесли, что она гениальна. Но боюсь, боюсь искренно: не в первых ли "попыхах" увлечения произнесено было это! О, не того боюсь я, что они откажутся от мнения своего, что моя речь гениальна, я ведь и сам знаю, что она не гениальна, и нисколько не был обольщен похвалами, так что от всего сердца прощу им их разочарование в моей гениальности, - но вот что, однако же, может случиться, вот что могут сказать западники, чуть-чуть подумав (Nota bene, я не об тех пишу, которые жали мне руку, я лишь вообще о западниках теперь скажу, на это я напираю): "А, скажут, может быть, западники (слышите: только "может быть", не более), - а, вы согласились-таки наконец после долгих споров и препираний, что стремление наше в Европу было законно и нормально, вы признали, что на нашей стороне тоже была правда, и склонили ваши знамена, - что ж, мы принимаем ваше признание радушно и спешим заявить вам, что с вашей стороны это даже довольно недурно: обозначает, по крайней мере, в вас некоторый ум, в котором, впрочем, мы вам никогда не отказывали, за исключением разве самых тупейших из наших, за которых мы отвечать не хотим и не можем, но... тут, видите ли, является опять некоторая новая запятая, и это надобно как можно скорее разъяснить. Дело в том, что ваше-то положение, ваш-то вывод о том, что мы в увлечениях наших совпадали будто бы с народным духом и таинственно направлялись им, ваше-то это положение - все-таки остается для нас более чем сомнительном, а потому и соглашение между нами опятьтаки становится невозможным. Знайте, что мы направлялись Европой, наукой ее и реформой Петра, но уж отнюдь не духом народа нашего, ибо духа этого мы не встречали и не обоняли на нашем пути, напротив оставили его назади и поскорее от него убежали. Мы с самого начала пошли самостоятельно, а вовсе не следуя какому-то будто бы влекущему инстинкту народа русского ко всемирной отзывчивости и к всеединению человечества, - ну, одним словом, ко всему тому, о чем вы теперь столько наговорили. В народе русском, так как уж пришло время высказаться вполне откровенно, мы по-прежнему видим лишь косную массу, у которой нам нечему учиться, тормозящую, напротив, развитие России к прогрессивному лучшему, и которую всю надо пересоздать и переделать, - если уж невозможно и нельзя органически, то, по крайней мере, механически, то есть попросту заставив ее раз навсегда нас слушаться, во веки веков. А чтобы достигнуть сего послушания, вот и необходимо усвоить себе гражданское устройство точь-в-точь как в европейских землях, о котором именно теперь пошла речь. Собственно же народ наш нищ и смерд, каким он был всегда, и не может иметь ни лица, ни идеи. Вся история народа нашего есть абсурд, из которого вы до сих пор черт знает что выводили, а смотрели только мы трезво. Надобно, чтоб такой народ, как наш, - не имел истории, а то, что имел под видом истории, должно быть с отвращением забыто им, вс? целиком. Надобно, чтоб имело историю лишь одно наше интеллигентное общество, которому народ должен служить лишь своим трудом и своими силами. Позвольте, не беспокойтесь и не кричите: не закабалить народ наш мы хотим, говоря о послушании его, о, конечно нет! не выводите, пожалуйста, этого: мы гуманны, мы европейцы, вы слишком знаете это. Напротив, мы намерены образовать наш народ помаленьку, в порядке, и увенчать наше здание, вознеся народ до себя и переделав его национальность уже в иную, какая там сама наступит после образования его. Образование же его мы оснуем и начнем, с чего сами начали, то есть на отрицании им всего его прошлого и на проклятии, которому он сам должен предать свое прошлое. Чуть мы выучим человека из народа грамоте, тотчас же и заставим его нюхнуть Европы, тотчас же начнем обольщать его Европой, ну хотя бы утонченностью быта, приличий, костюма, напитков, танцев, - словом, заставим его устыдиться своего прежнего лаптя и квасу, устыдиться своих древних песен, и хотя из них есть несколько прекрасных и музыкальных, но мы все-таки заставим его петь рифмованный водевиль, сколь бы вы там ни сердились на это. Одним словом, для доброй цели мы, многочисленнейшими и всякими средствами, подействуем прежде всего на слабые струны характера, как и с нами было, и тогда народ - наш. Он застыдится своего прежнего и проклянет его. Кто проклянет свое прежнее, тот уже наш, - вот наша формула! Мы ее всецело приложим, когда примемся возносить народ до себя. Если же народ окажется неспособным к образованию, то - "устранить народ". Ибо тогда выставится уже ясно, что народ наш есть только недостойная, варварская масса, которую надо заставить лишь слушаться. Ибо что же тут делать: в интеллигенции и в Европе лишь правда, а потому хоть у вас и восемьдесят миллионов народу (чем вы, кажется, хвастаетесь), но все эти миллионы должны прежде всего послужить этой европейской правде, так как другой нет и не может быть. Количеством же миллионов нас не испугаете. Вот всегдашний наш вывод, только теперь уж во всей наготе, и мы остаемся при нем. Не можем же мы, приняв ваш вывод, толковать вместе с вами, например, о таких странных вещах, как le Pravoslaviй и какое-то будто бы особое значение его. Надеемся, что вы от нас хотя этого-то не потребуете, особенно теперь, когда последнее слово Европы и европейской науки в общем выводе есть атеизм, просвещенный и гуманный, а мы не можем же не идти за Европой. А потому ту половину произнесенной речи, в которой вы высказываете нам похвалы, мы, пожалуй, согласимся принять с известными ограничениями, так и быть, сделаем вам эту любезность. Ну, а ту половину, которая относится к вам и ко всем этим вашим "началам" - уж извините, мы не можем принять..." Вот какой может быть грустный вывод. Повторяю: я не только не осмелюсь вложить этот вывод в уста тех западников, которые жали мне руку, но и в уста многих, очень многих, просвещеннейших из них, русских деятелей и вполне русских людей, несмотря на их теории, почтенных и уважаемых русских граждан. Но зато масса-то, масса-то оторвавшихся и отщепенцев, масса-то вашего западничества, середина-то, улица-то, по которой влачится идея, - все эти смерды-то "направления" (а их как песку морского), о, там непременно наскажут в этом роде и, может быть, даже уж и насказали. (Nota bene. Насчет веры, например, уже было заявлено в одном издании, со всем свойственным ему остроумием, что цель славянофилов - это перекрестить всю Европу в православие.) Но отбросим мрачные мысли и будем надеяться на передовых представителей нашего европеизма. И если они примут хоть только половину нашего вывода и наших надежд на них, то честь им и слава и за это, и мы встретим их в восторге нашего сердца. Если даже одну половину примут они, то есть признают хоть самостоятельность и личность русского духа, законность его бытия и человеколюбивое, всеединящее его стремление, то и тогда уже будет почти не о чем спорить, по крайней мере из основного, из главного. Тогда действительно моя речь послужила бы к основанию нового события. Не она сама, повторяю в последний раз, была бы событием (она не достойна такого наименования), а великое Пушкинское торжество, послужившее событием нашего единения - единения уже всех образованных и искренних русских людей для будущей прекраснейшей цели.