26.09.2019

Джон Стюарт Милль. О гражданской свободе. О свободе


Гуманистическая мысль ставит свободу мысли и свободу выражать свои идеи в центре своей платформы, причем это относится как к философии, так и к общественно-политическим наукам. Свобода прессы, возможность свободно и мирно выражать публичный протест, свобода верования, право на собрания и другие подобные институты на Западе - все они происходят из идеала свободы, сформулированного современным гуманизмом. В то же время в мусульманских странах эти же свободы происходят из другого источника. С философской точки зрения идеал свободы родился еще в античном мире, когда философы бросали вызов друг другу и всем остальным по самым разным вопросам и сидели на рыночной площади, споря между собой, так что все, кому это было интересно, могли их слушать. Некоторые из величайших идей классической мысли пришли к нам от этих философов, которые позволяли себе думать и говорить свободно, отказываясь накладывать оковы на свой разум и свой голос, когда этого требовало государство, пусть даже за эти идеи их в конце концов обрекали на смерть или отправляли в изгнание.

В современном западном мире некоторые философы и писатели с большой силой выражают этот идеал свободы. На мой взгляд, однако, никто не выражал этот идеал более широко и более радикально, чем это делал британский общественный и политический теоретик XIX века Джон Стюарт Милль. В этой главе я сопоставляю идеи Милля и Гюлена вокруг идеала свободы мысли. Милль и Полей очень далеки друг от друга, и это очевидно и многозначно. Но несмотря на различный контекст их существования и различия в мировоззрении, оба философа формулируют специфические картины общества, которое, по крайней мере теоретически, было бы толерантным в том, что касается религиозных верований и практики, и допускало бы свободные дебаты относительно поиска истины в большинстве, а возможно, и во всех областях. Это сходство между их соответствующими "обществами" существует благодаря их общему признанию идеала свободы, особенно в вопросах мысли и морали.

Самая известная работа Милля - "Утилитаризм", его труд, посвященный этической философии, и позже в этой главе я буду обращаться к этой работе. Однако вначале я хотела бы сосредоточиться на другом его важном труде, опубликованном в 1859 году, - "О свободе". В этом тексте Милль демонстрирует свои формулировки социальной, или гражданской свободы, т.е. "природу и ограничения той власти, которую общество может законно осуществлять над индивидуумом" (1). Он поясняет, что недавно еще существовавшее на Западе поколение было встревожено тиранией чиновников и поэтому разработало репрезентативные формы управления, которые сбросили деспотическое правление монархов, обладавших властью от Бога, и т.п. Он сам и его поколение пожинают плоды этой борьбы и большей частью уже не борются против тирании такого вида.

Милль утверждает, что его поколение (т.е. поколение, жившее в Великобритании в середине XIX века) должно бороться против тирании другого рода - тирании большинства. Милль говорит:

"Общество само по себе тирания, тирания коллектива над отдельными личностями, и возможность угнетать не ограничивается действиями чиновников. Общество вводит свои законы, и, если они неверны или вообще касаются вещей, в которые обществу нечего вмешиваться, возникает тирания куда сильнее любых политических репрессий, и хоть дело не доходит до крайностей, но ускользнуть от наказаний труднее, они проникают в детали жизни гораздо глубже и порабощают саму душу. Законов против тирании чиновников недостаточно; нужна защита от тирании господствующих мнений и чувств, от стремления общества навязать свои идеи как правила поведения" (2).

Иными словами, Милль видит скрытую тиранию, которая существует в обществе даже при наличии репрезентативного правительства. Эта тирания - социальная, или гражданская - есть давление, которое осуществляет общество в отношении своих членов, требуя соответствия "нормальным" верованиям и образу жизни во всех областях просто потому, что это - "норма", которой придерживается большинство в обществе. Следовательно, утверждает логика большинства, все должны придерживаться принятых стандартов, иначе их заставят делать это. Милль отрицает эту тиранию и пытается установить принципы, согласно которым мы можем определить те границы, в рамках которых государство или общественные институты могут законным образом вмешиваться в параметры свободы индивидуума, поскольку общепринятые предпочтения чаще всего бывают основаны просто на личных предпочтениях или традициях. В начале своего эссе Милль формулирует свой принцип гражданской свободы:

"...Единственное оправдание вмешательства в свободу действий любого человека - самозащита, предотвращение вреда, который может быть нанесен другим. Собственное благо человека, физическое или моральное, не может стать поводом для вмешательства, коллективного или индивидуального. Не следует заставлять его делать что-либо или терпеть что-то из-за того, что, по мнению общества, так будет умнее и справедливее. ...Чтобы оправдать вмешательство, нужно выяснить, причинит ли его поведение кому-нибудь вред. Человек ответственен только за ту часть своего поведения, которая касается других. В остальном - абсолютно независим. Над собой, своим телом и душой личность суверенна" (3).

Это радикальный принцип свободы, который, вероятно, не осуществляет на практике ни одно из существующих ныне обществ. Согласно этому принципу, только прямой и заметный ущерб, наносимый другим, является практически единственным законным основанием для того, чтобы государство или гражданская власть осуществляли какое-либо вмешательство в действия отдельного гражданина. Этот принцип, скорее всего, является слишком либеральным для Гюлена. Например, ислам в целом запрещает такой акт, как самоубийство, поэтому принцип Мил-ля, что свобода ограничена только вредом, наносимым другим, но не самому себе, является здесь недостаточным. Гюлен, следуя учениям ислама, вероятно, сказал бы, что люди не имеют свободы наносить вред самим себе в форме прекращения собственной жизни. Тем не менее, действительно существует резонанс между Гюленом и Миллем в том, что касается этой идеи свободы, особенно в том, что касается свободы мысли и обсуждений, чему Милль посвящает целую главу в своем эссе.

Милль безоговорочно поддерживает свободу мысли и обсуждений, даже если идеи, которые высказываются и обсуждаются в обществе, в конечном итоге оказываются ложными. Он говорит, что утверждение, представленное на обсуждение обществу, может быть истиной, ложью или чем-то посередине - полуправдой или частичной ложью. Тем не менее, в интересах общества - возможность свободного выражения и обсуждения любых идей. Если идея истинна, то люди обретут свежее восприятие этой истины в обсуждении ее, вновь рассматривая доказательства, подтверждающие ее истинность, и защищая ее от нападок. Таким образом истинные идеи остаются свежими и полными жизни вместо того, чтобы стать обветшавшими и унылыми только из-за того, что их воспринимают поколениями как истину, не требующую доказательств. Если идея ложна, то обществу пойдет только на пользу ее публичное обсуждение. Свидетельства этой ложности будут представлены или разъяснены всем, кто вовлечен в дискуссию, и вследствие этого люди теперь более ясно воспринимают истину, поскольку убедились заново в ее верности. Вероятнее всего, говорит Милль, идея окажется смесью истины и лжи. Ведь никто не знает полной правды о чем-либо. Человеческий разум не способен охватить истину во всей ее полноте о каком-либо предмете, и уж, во всяком случае, не истину о Боге или о Бесконечности, поскольку мы не знаем этих вещей самих по себе, но только наше личное восприятие вещей. Более того, конечный разум не может охватить бесконечность. Следовательно, в обществе необходимо свободно обсуждать любые идеи, чтобы частичные истины могли разворачиваться шире благодаря механизмам гражданской вовлеченности и дебатов.

Гражданские преимущества, вытекающие из наличия свободной мысли и дискуссий, очевидны, но Милль углубляется в изучение более глубокого воздействия, которое оказывает свободная мысль на отдельные личности, которые и составляют общество. Ведь общество достаточно часто, особенно в том, что касается проблем религии, отрицает свободомыслие и дебаты, стремясь избежать впадения в ересь. Однако такие запреты оказывают куда меньшее влияние на самих еретиков, нежели на прочих членов общества. Милль пишет:

"Больше всего пострадают отнюдь не еретики, а те, чье умственное развитие сдавлено, а разум окован из страха перед ересью. Кто подсчитает, сколько потерял мир из-за того, что многие могучие интеллекты, соединенные, однако, с робким характером, не решились следовать отважным, независимым мыслям" (4).

"Нельзя быть великим мыслителем, не признавая, что твой первый долг - идти за своим интеллектом, куда бы он ни привел. Истина обретает больше от ошибок того, кто, после соответствующего обучения и подготовки, думает сам, нежели от убежденного мнения тех, кто придерживается его лишь потому, что не утруждает себя самостоятельными мыслями" (5).

Опять же, истинные идеи слабеют и стагнируют, если их не подвергать постоянному обсуждению и дебатам. Те, кто становятся сторонниками истинных идей, не относятся к этим истинам искренне, если они не позволяют себе думать свободно, что может означать и то, что эти идеи будут подвергаться сомнению. Милль, однако, утверждает, что цель - вовсе не в том, чтобы создавать индивидуальных мыслителей.

"Но свобода мысли нужна не только великим. Средним людям она еще нужнее, чтобы они могли достичь того уровня, на который способны. В атмосфере умственного рабства было много и много еще будет великих философов-одиночек, но никогда не было и не будет в этой атмосфере интеллектуально активных людей" (6).

Здесь мы видим, что Милль формулирует идеал свободы в интересах самых гуманистических причин в дополнение к идеям утилитарным. В этом отрывке звучит намек на убежденность, что человеческие существа - существа мыслящие, ищущие истину относительно мириадов вещей - от самых простых до самых возвышенных, создающие знания. И эти действия - часть того, что означает быть человеком. Свобода мысли, выражения мнений и исследований жизненно необходима не только для гениев, которые никогда не смогли бы разделить с обществом свою гениальность без свободы в работе. Свобода еще более необходима для обычных людей, которые живут своей жизнью, для людей с обычным разумом, чтобы они могли быть интеллектуально активны и заняты делом. Конечно, такие люди полезны обществу, и эта деятельность, следовательно, имеет утилитарное, или функциональное значение. Но она также имеет и гуманистическое значение благодаря тому, что она делает для простых людей.

И здесь мы можем вновь вернуться в нашей дискуссии к Гю-лену, поскольку он очень часто говорит об идеале свободы и в утилитарном, и в гуманистическом смысле. В своих трудах Гюлен часто говорит о свободе от тирании. Во многих случаях он имеет в виду тиранию, которую пришлось терпеть различным группам мусульман в условиях секуляризма и колониализма. В иных случаях он, однако, говорит более обобщенно о свободе, которой обладает каждый индивидуум просто благодаря тому, что он - человек. Его взгляды перекликаются с провозглашенным Миллем принципом свободы, когда он утверждает, что "свобода состоит в том, чтобы человек мог делать все, что посчитает нужным, но соблюдая справедливость и не нанося вред другим людям" (7). Последний пассаж - "остаются полностью преданными истине" - может быть, заставил бы Милля призадуматься, но он мог бы возразить, что даже те, кто заблуждается или полностью принял ложь, на деле преданы истине: просто они заблуждаются в том, что касается самой истины. Говорить или действовать, не будучи "полностью преданным истине", по мнению и Милля, и Гюлена, могло бы включать в себя такие вещи, как клевета, ложные заявления или крик "Пожар!" в переполненном театре, хотя на самом деле никакого пожара нет.

Защита толерантности, с которой выступает Гюлен, невозможна без преданности свободе мысли и дискуссий, большей частью потому, что толерантность не является необходимостью, если свобода мысли, дискуссий, личного выбора и т.д. не допускается. Толерантность - это добродетель именно потому, что люди свободны и могут выбирать различные верования, религии и занятия. Гюлен подчеркивает это много раз, как в дискуссиях о проблемах демократии только, так и говоря о демократии и исламе, между которыми он не видит абсолютно никакой несовместимости. В эссе о прощении Гюлен связывает между собой толерантность и демократию через концепцию свободы. "Что же касается демократии, то это система, которая даёт возможность каждому жить согласно его чувств и воззрений. И толерантность является неотъемлемым атрибутом демократии и придаёт ей особую глубину. По сути, можно сказать, что о демократии не может быть и речи там, где не существует толерантности" (8).

В таких заявлениях, однако, нет того резкого радикализма, который мы видим у Милля, заявляющего о необходимости свободы и о защите людей от тирании общества. Но когда Гюлен развивает свои идеи об идеальных людях, или "тех, кто унаследовал Землю", как он говорит в одном из своих трудов, мы видим не только его глубочайшую преданность идее свободы, но и причину этой преданности - истинно гуманистическую причину. В "Статуе наших душ" он изображает широкое видение общества и мира, которые возглавляют личности, обладающие превосходными духовными, моральными и интеллектуальными качествами. Он говорит, что эти люди "унаследовали Землю" (9), и достаточно подробно описывает их характеры и свойства (мы подробнее поговорим об этой концепции Гюлена в главе 3). Перечисляя их основные свойства, под номером пятым он определяет "способность свободно думать и уважение к свободе мысли" (10). Он продолжает:

"Быть свободным и чувствовать свободу - это особое качество человеческой воли, которое представляет собой волшебную дверь, открывающую тайны личности. Того, кто не проникся этим и не вошёл в эту дверь, трудно назвать человеком" (11).

Так что свобода мысли есть центральное ядро состояния "быть человеком", самой человечности. Без свободы мысли, не только в качестве общественного и политического принципа, но также и в качестве личного качества, невозможно по сути называться человеком. Другими словами, никто не становится человеком без свободы мысли. Гюлен подчеркивает:

"В условиях, когда накладываются ограничения на чтение, мысли, чувства и образ жизни, невозможно сохранить в себе человеческие качества, не говоря уже о достижении обновления и прогресса. В подобной ситуации достаточно трудно даже оставаться на уровне простого, обычного человека. Речь даже не идет о том, чтобы появились великие люди, которые одушевлены духом обновления и реформы, чьи взоры устремлены в бесконечность. В таких условиях существуют только слабохарактерные люди, которые переносят отклонения в своей личности, и люди с ленивой душой и парализованными чувствами" (12).

Развитие человеческой личности и, говоря шире, развитие и рост общества - все реформы и прогресс - зависят от свободы мысли и образа жизни. Общество, в котором нет такой свободы, не рождает людей, обладающих духом и видением, которые поведут это общество к новым измерениям. Хуже того, подобное общество, вероятно, даже не поощряет развитие в полной мере человеческих качеств в самых обычных людях. Здесь идеи Гюлена перекликаются с высказываниями Милля, когда он защищает свободу во имя ее пользы для общества и ее гуманистической ценности. Поистине, польза свободы для общества укоренена именно в ее ценности с гуманистической точки зрения. Ведь свобода приносит пользу обществу благодаря той "работе", которую она выполняет, создавая и развивая личности из отдельных людей. Как мы уже видели в предыдущем разделе, именно люди обладают высочайшей ценностью. Следовательно, развитие человеческих способностей, развитие "человечности" тоже обладает высочайшей ценностью.

Гюлен сожалеет о пути развития Турции и других исламских регионов, где населению приходилось существовать (а кое-где это продолжается и поныне) в условиях социальной структуры, в которой свобода мысли и обучения запрещена или из-за открытой цензуры, или благодаря доминирующей идеологии, поддерживаемой государством. Рассматривая в особенности мир исламской науки, он говорит о живом прошлом познания, которое было открыто различным сферам знания и научного исследования. В цивилизации этого типа постулаты, в определенной степени ограничивающие свободу, были основаны на сунне Пророка Мухаммада и подобных ей исламских установлениях, которые сами по себе высоко оценивают человеческую свободу. Этот дух познания, однако, сменился узостью и запоминанием одобренных трудов. С этого момента весь человеческий потенциал начал медленно разрушаться, становясь легкой добычей стремящихся воспользоваться случаем тиранов, идеологов и колониалистов.

Он стремится к обновлению среди мусульман, чтобы исламская цивилизация вновь смогла занять свое место во главе мира, как это было в прошлые века, когда многое из того, что составляет "цивилизацию", приходило из исламского мира. Чтобы это произошло, говорит он, "необходимо, чтобы мы более свободно думали и обладали свободной волей. Нам нужны эти распахнутые сердца, которые могут объять бесстрастное свободное мышление, которые открыты познанию, наукам и научным изысканиям, которые могут узнать согласие между Кораном и сунна-туллахом (имеются в виду неизменяемые действия Всевышнего во вселенной. - Прим. авт.) в широком диапазоне от вселенной до жизни" (13).

Без обновления способности свободно мыслить, как индивидуально, так и коллективно, исламская цивилизация, да и цивилизация вообще, обречена. Без свободы мысли нет возможности существования истинной, деятельной человечности. Без истинной человечности нет возможности существовать величию в цивилизации.

Так что Гюлен и Милль созвучны друг другу в том, что касается многих аспектов жизненно важной роли, которую играет свобода в обществе - как в терминах его, общества, функционирования, так и в терминах общих гуманистических концепций. Общество, которое подавляет свободную мысль, - это не процветающее, работающее общество, и в этом обществе не ценят человека, как бы оно ни пыталось защищать свои действия, заявляя об интересах человека.

Однако мне хотелось бы обратиться к понятию "свобода", как в трудах Гюлена, так и в трудах Милля, с несколько иной точки зрения. Я имею в виду качество свободы, о которой говорят они оба в своем творчестве. Мы увидим, что качество свободы, которую оба они считают необходимой для людей. - это тот тип свободы, который присущ исключительно человеку, что отражается в гуманистическом контексте.

В том, что касается проблемы свободы, Милль больше всего известен своим эссе "О свободе", поэтому я в основном и сфокусировалась на нем в этой главе. Его другая крупная работа - "Утилитаризм", труд, посвященный этической философии, в котором он отрицает этику Канта и пытается сформулировать постулаты этической философии, основанной на понятиях счастья или удовольствия. Утилитаризм как философия известен в истории под многими названиями, включая эпикурейство. Во времена Милля наиболее привычным названием для него было "принцип наибольшего счастья". Милль дает определение утилитаризму в своей книге:

"Учение, которое принимает в качестве своего основания "утилитаризм", или "принцип наибольшего счастья", утверждает, что действия следует принимать за верные в пропорции с тем, как они увеличивают счастье; неверные - если они имеют тенденцию совершать действия противоположные увеличению счастья. Под счастьем поднимаются намеренное удовольствие и отсутствие боли; под несчастьем - боль и лишение удовольствия... Удовольствие и отсутствие боли - вот две единственные вещи, которые оказываются, в конце концов, предпочтительными всему другому; и... все желаемые вещи (которые весьма многочисленны как в утилитарианской, так и в любой другой схеме) оказываются желаемыми или из-за удовольствия, скрытого в них самих, или как средство поощрения получения удовольствия и предупреждение боли" (14).

В утилитаризме, как и в древнем эпикурействе, удовольствие и боль являются критериями того, что есть хорошо и к чему следует стремиться, а в конце концов того - что есть правильно и что неправильно. Здесь Милль дает утилитаризму определение в полном соответствии с древнегреческой философией. Далее он объясняет, что, как и античных последователей Эпикура, его и других мыслителей-утилитаристов противники обвиняют в том, что они исповедуют философию, достойную разве что только свиней, поскольку у нее нет более благородной цели, чем получение удовольствия, и это кажется "низким и неблагородным, доктриной, достойной только свиней" (15). Милль отвечает на это обвинение так же, как это делали древние эпикурейцы: он говорит, что не утилитаристы, но их критики устанавливают для людей уровень "свиней", ибо считают, что люди способны только ценить удовольствия, достойные свиней. Иными словами, люди отказываются от эпикурейства (часто называемого этическим гедонизмом) или принципа наибольшего счастья потому, что, по их мнению, такие слова, как "удовольствие" и "счастье" вызывают образы разврата, избыточной чувственности и разгула. Если "удовольствие" означает именно это, разумеется, люди будут отвергать это понятие в качестве этического руководства. Однако Милль, как и античные эпикурейцы, отвергает эту критику в основном потому, что считает, что человек способен стремиться, будучи существом более высоким, нежели животные, к удовольствиям куда более высоким. Он объясняет:

"Сравнение эпикурейской жизни с жизнью животной унизительно именно потому, что животные удовольствия не могут удовлетворить человеческую концепцию счастья. Люди обладают способностями более возвышенными, нежели животные аппетиты, и, когда они осознают это, не считают что-либо счастьем, если оно не включает в себя осуществление устремлений этих талантов... Не существует какой-либо эпикуреанской теории жизни, которая не признавала бы удовольствий интеллекта, удовольствий чувств и воображения и моральных сантиментов имеющими значительно более высокую ценность, нежели удовольствия простых ощущений" (16).

Здесь мы видим, что подчеркивается серьезное различие между удовольствиями человеческими и животными; Милль говорит о более высоких способностях и потребностях человека, который находит удовольствие в более благородных вещах. Эти благородные вещи относятся к миру разума, эмоций и сознания, а не к миру тела или ощущений. Милль не отказывает людям в способности испытывать чувственные, или телесные удовольствия, отнюдь нет. Просто он защищается от обвинений в том, что он является защитником философии, которая в качестве краеугольного камня своего учения ставит чувственные удовольствия. Люди, единственные создания, которые владеют моралью и разрабатывают моральные философские учения, обладают более высоким потенциалом к получению удовольствия, нежели животные, и поэтому удовольствия, поставленные во главу угла в такой философии, будут иметь более благородный характер.

Милль продолжает развивать свой тезис, говоря, что люди, которые обладают богатым опытом удовольствий и более низких, и более высоких, предпочитают последние и предпочитают тот образ жизни, который ставит на первое место именно более высокие удовольствия. Ни один человек в здравом уме, утверждает он, не поменяется местами с животным в обмен на то, чтобы испытать в полнейшей мере животные удовольствия. Животные удовольствия, которые являются инстинктивными и телесными, не могут сравниться с более высокими человеческими удовольствиями разума, эмоций и сознания, пусть даже эти удовольствия отмечены некоторой болью. Милль говорит:

"Созданию с более высокими возможностями требуется гораздо больше для того, чтобы ощущать себя счастливым; вероятно, оно способно более остро ощущать страдание и, разумеется, оно подвержено страданиям больше, нежели создание более низкое. Но, несмотря на эти сложности, оно никогда не сможет искренне пожелать опустить на то, что оно ощущает как более низкий уровень существования"" (17).

В конце концов создания с более высокими способностями не бывают истинно счастливы благодаря низменным удовольствиям. Счастье, которое подобает людям, - это то, что достигается не только в основных сферах чувственности или плотско-сти, но главным образом в интеллектуальной, эмоциональной и этико-духовной сферах. Эту истину, согласно Миллю, не опровергает тот факт, что люди часто выбирают более низкие удовольствия за счет высоких. Он признает, что люди часто себе во вред делают выбор в пользу временных, более низких удовольствий. Например, кто-то выбирает удовольствия от чрезмерной еды или питья в ущерб собственному здоровью, которое является большим благом и обеспечивает более продолжительное удовольствие. Другие отказываются от занятий более высокого уровня в пользу низкого эгоизма и удовлетворения своих прихотей. Милль объясняет это, упоминая о характере человека, говоря, что по какой-то причине люди в какой-то момент теряют способность помнить о своей врожденной способности к более высоким удовольствиям. Он объясняет:

"Способность к более благородным чувствам во многих натурах существует наподобие очень нежного растения, которое легко может погибнуть - не только от враждебного воздействия на него, но и просто от отсутствия заботы и поддержки. И в большинстве молодых людей эта способность быстро погибает, если те занятия, к которым их подталкивает их жизненная ситуация, и общество, в которое они благодаря этому попадают, не благоприятствуют тому, чтобы они развивали свои более высокие наклонности. Люди утрачивают эти высокие устремления по мере того, как утрачивают вкус к интеллектуальным занятиям, поскольку у них нет ни времени, ни возможности заниматься ими.

И тогда они тянутся к более низким удовольствиям - не потому, что они намеренно выбирают их, но потому, что или они оказываются единственными, к которым у людей есть доступ, или это остается единственным видом наслаждений, к которым они теперь способны" (18).

В этом отрывке Милль проявляет себя как теоретик общества. Он большую часть своей жизни писал об общественной реформе и занимался политической деятельностью, стремясь к позитивным переменам в образовании, гражданских институтах, правах женщин и уголовной политике, и многое из этого встретило бы одобрение Гюлена в наши дни. Более того, широкая образовательная, культурная и общественная деятельность движения Гюлена встретила бы, в свою очередь, полную поддержку Милля. Деятельность Милля в этих сферах была вызвана его убежденностью, которую разделяет и Гюлен, во врожденном достоинстве человека, которое здесь проявляется в его способности наслаждаться удовольствиями более высокого уровня в интеллектуальной, эмоциональной и этической сферах. Он твердо верил, что все компоненты общества должны отражать этот факт и должны регулироваться таким образом, чтобы сохранять и развивать врожденное достоинство в каждом человеке с самого раннего возраста. Не делать попытку устроить общество - это значит совершить серьезный в общечеловеческом и общественном плане несправедливый поступок, или, возможно, согласно взглядам Гюлена, грех.

В этих строках Милль дает особое определение тому, что такое "удовольствие", чтобы показать разницу с предполагаемым удовольствием от неограниченной свободы в просто чувственной, телесной сфере. Хотя принцип общественной свободы, который он подробно описывает в эссе "О свободе", разумеется, дает людям возможность тратить свои жизни в погоне за низменными удовольствиями за счет высоких и глубоких качеств их натуры, ни этот принцип, ни его "утилитаризм" не утверждают, что подобная "свобода" есть высочайшая цель человеческой жизни. Можно возразить, что это и не "свобода" вовсе, а особая форма рабства или зависимости. Здесь к диалогу может присоединиться Гюлен, поскольку в своем труде он показывает различие между жизнью, прожитой в поиске хорошего, истинного, красивого и благородного, и жизнью, потраченной на мирское, заманчивое и просто плотское. Мы более подробно поговорим об этом в следующей главе, но теперь следует сказать, что Гюлен дает определение свободы, параллельное тому, что давал Милль, в том, что касается достоинства человека и его возможностей. Гюлен пишет:

"Те, кто видят в свободе абсолютное отсутствие каких-либо границ, сознательно или нет, но приравнивают человеческую свободу к свободе звериной. А ведь в действительности свобода, к которой так стремятся эти "свободолюбивые" души ради удовлетворения своих темных страстей - это не что иное как животный образ жизни. В то время как человек достоин такой свободы, что уничтожает все те преграды, которые не позволяют ему взмыть в небеса человечности"" (19).

И Милль, и Гюлен теоретически рассматривают свободу человека таким образом, что размещают это понятия в более широком кругу философии процветания человека. Ни тот и ни другой не считают либертинство высшей степенью свободы. Напротив, оба они пишут о свободе как о том, что дает основу для самого полного развития и выражения высочайших и лучших возможностей человека, осуществление которых дает людям самое глубокое удовольствие. Эти удовольствия лежат в сферах интеллекта, духа, эмоций и этики.

Как я уже писала ранее, Гюлен и Милль происходят из совершенно различных общественных, политических и религиозных контекстов. Несомненно, если бы они смогли встретиться и беседовать лицом к лицу, они серьезно разошлись бы в некоторых своих определениях границ свободы и толерантности в обществе. Оба они, однако, сходятся в том, что, на мой взгляд, является гораздо более важным для жизни и процветания человека. Это свобода мысли и выражения в контексте гораздо более широкого обязательства - идеи свободы в целом. Людям, может быть, следует задумываться о возможных последствиях своих слов, но при этом они должны все равно иметь возможность свободно думать и широко высказывать эти мысли, не опасаясь наказания. Я считаю, что никому не наносится прямой и измеримый вред, если высказываются - устно или письменно - какие-либо идеи. Напротив, более здоровыми и благополучными становятся и отдельные личности, и общество в целом, когда сами общественные структуры позволяют каждому свободно думать, спрашивать и выражать свои мысли. Благодаря этой свободе люди обретают максимальную возможность для развития своих врожденных способностей к сознанию, воображению, эмоциям, духовности и интеллекту. Только когда эти качества развиты и имеют возможности для развития благодаря соответствующим социальным и политическим структурам, тогда отдельные личности процветают и достигают высочайших уровней развития.

Милль и Гюлен, каждый внутри своего контекста, равно преданы этому идеалу свободы, в основном потому, что оба они - гуманисты в широчайшем смысле этого слова, а идеал свободы является центральным в гуманистической мысли. Более того, как защитники свободы человека оба они также являются защитниками величия человека - не как абстрактного идеала, но как необходимой части общественной жизни людей в существующем мире. Гюлен, как и многие другие, обладает ясным видением величия человека, тех качеств, которые определяют великих людей, которые развивают в себе высшее и лучшее из человеческого потенциала. И к этому видению человеческого величия, человеческому потенциалу, который необходимо развивать во времени и пространстве, мы сейчас и обратимся.

1 Mill, John Stuart. On Liberty. A Norton Critical Edition Ed. Alan Ryan. New York: W. W. Norton, 1997. P. 41.

7 Gulen M F. Pearls of Wisdom. Fairfax. The Fountain, 2000. P. 55.

8 Gulen M.F. Towards a Global Civilization of Love and Tolerance. New Jersey: The Light Inc., 2004. P. 44.

9 Gulen M.F. The Statue of Our Souls. Revival in Islamic Thought and Activism. New Jersey: The Light Inc., 2004. P. 5-10, 31-42.

10 Ibid., p. 38.

11 Ibid., p. 38-39.

12 Ibid., p. 40.

13 Ibid., p. 40.

14 Mill, John Stuart. Utilitarianism. Indianapolis: Hackett Publishing Company, 1979. P. 7

19 Гюлен Ф Критерии, или Огни в пути. М, 2006. С. 48.

Публикуется по: Б.Джилл Кэролл "Диалог цивилизаций. Исламское учение и гуманистический взгляд Гюлена". М.: Изд. "Флинта", изд. "Наука", 2009

Одним из классиков либерализма является Джон Стюарт Милль (1806- 1873 гг.). Его взгляды на государство, право и закон изложены в таких трудах, как: "О свободе", "Представительное правление", "Основы политической экономии".

Начав свою научно-литературную деятельность в качестве приверженца бентамовского утилитаризма, Милль затем отходит от него. Его, например, не устраивала теория нравственности, определяющая поведение исключительно калькуляцией последствий с точки зрения эгоистических интересов и желаний.

Расчетливому гедонизму, представлявшему собой распространение принципов торговли на сферу политики и морали, он противопоставлял "подлинное учение утилитаризма". Нравственное чувство представлялось Миллю бескорыстным, независимым от ожидаемых последствий поступка, порожденным общественной природой человека индивидуальным. Основу его составляет естественное "желание единения с нашими ближними, поэтому не только личный интерес, но и "чувство симпатии" побуждает нас стремиться к общему благу.

Милль пришел к выводу, что нельзя всю нравственность базировать целиком на постулате личной экономической выгоды индивида и на вере в то, что удовлетворение корыстного интереса каждого отдельного человека чуть ли не автоматически приведет к благополучию всех.

По его мнению, принцип достижения личного счастья может "срабатывать", если он неразрывно связан с другим руководящим принципом: идеей необходимости согласования интересов, притом согласования не только интересов отдельных индивидов, но также интересов социальных.

Милль считал, что в своих экономических и политических целях трудящиеся руководствуются классовым эгоизмом. Он был нетерпим к идее осуществления справедливости на основе благотворительности или патернализма высших классов по отношению к низшим. Главную спору социализма Милль находил в сознании, противопоставляемом классовому интересу.

Воспитание превращалось в решающее средство распространения социалистических принципов. Он был убежден, что социалистическое общество требует очень высокого уровня нравственности, доступного в тех условиях, лишь элите общества. Образованному, лишенному эгоизма меньшинству отводится особая роль в политическом механизме.

Идеальная представительная система могла бы основываться на равновесии двух основных классов (рабочих и хозяев) в парламенте, которое превращало бы в решающий фактор позицию меньшинства, руководствующегося во всех распрях не интересами своего класса (как большинства), а разумом, справедливостью, общим благом.

Социализм для Милля - далекий идеал. Ближайшую цель он видел "в смягчении неравенства, во внедрении в законах и обычаях человечества насколько это возможно, противоположной тенденции. Он не сторонник революционного насилия. Признавая идеалом общество без классов, основанное на сотрудничестве, он видел средства постепенного построения общества не в перераспределении имуществ, не в классовой борьбе, а в кооперации.


Последовательный и умеренный реформизм Милля проявляется в его отношении к частной собственности. Рассматривая неограниченное накопление богатства как зло, Милль вместе с тем отмечал, что в большей степени возражения вызывает распределение собственности, чем ее размеры.

Очевидно влияние Бентама на отношение Милля к собственности. В его шкале ценностей "справедливость", "безопасность собственности" и "недопустимость обмана ожиданий", т.е., иными словами, сохранение социальной стабильности в полном соответствии с бентамовскими принципами, ставятся выше равенства.

Милль высказывался за ограничение права собственности, не преображенной своим трудом, т.е. получаемой в качестве дара или наследства. Право завещания - часть права собственности, а право наследования - нет, его надлежит регулировать, исходя из принципов утилитаризма.

Для Милля характерна ориентация на конструирование "нравственных", а стало быть (в его понимании) правильных моделей политико-юридического устройства общества. Высшее проявление нравственности, добродетели, по Миллю - идеальное благородство, находящее выражение в подвижничестве ряди счастья других, в самоотверженном служении обществу.

Индивидуальная свобода в трактовке Милля означает абсолютную независимость человека в сфере тех действий, которые прямо касаются только его самого, она означает возможность человека быть в границах этой сферы господином над самим собой и действовать в ней по своему собственному разумению.

В качестве граней индивидуальной свободы Милль выделяет, в частности, следующие моменты: свобода мысли и мнения, выражаемого вовне; свобода действовать сообща с другими индивидами; свобода выбора и преследования жизненных целей и самостоятельное устроение личной судьбы.

Все эти и родственные им свободы абсолютно необходимые условия для развития, самоосуществления индивида и вместе с тем заслон от всяких посягательств извне на автономию личности.

Угроза такой автономии исходит, по Миллю, не от одних только институтов государства, не "только от правительственной тирании, но и от тирании господствующего в обществе мнения", взглядов большинства. Духовно-нравственный деспотизм, нередко практикуемый большинством общества, может оставлять по своей жестокости далеко позади "даже то, что мы находим в политических идеалах самых дисциплинаторов из числа древних философов".

Из сказанного выше вовсе не вытекает будто ни государство, ни общественное мнение в принципе неправомочны осуществлять легальное исследование, моральное принуждение.

Свобода индивида, частного лица первична по отношению к политическим структурам и их функционированию. Это решающее по Миллю, обстоятельство ставит государство в зависимость от воли и умения людей создавать и налаживать нормальное (согласно достигнутым стандартам европейской цивилизации) человеческое общежитие.

Милль отказывается видеть в государстве учреждение плохое по самой своей природе, от которого лишь претерпевает, страдает априори хорошее, неизменно добродетельное общество. Он полагает, что государство, гарантирующее все виды индивидуальных свобод и притом одинаково для всех своих членов, способно установить у себя надлежащий порядок.

Если порядок, основанный на свободе, - непременное условие прогресса, то залогом прочности и стабильности самого порядка является по Миллю, хорошо устроенная и правильно функционирующая государственность. Ее наилучшей формой, идеальным типом он считает представительное правление, при котором "весь народ или по меньшей мере значительная часть пользуется через посредство периодически избираемых депутатов высшей контролирующей властью... этой высшей властью народ должен обладать во всей ее полноте".

В рассуждениях о представительном правлении Милль проводит одну из главных своих политических идей - идею непосредственной причастности народа к устройству и деятельности государства, ответственности народа за состояние государственности. Во-первых, представительное правление учреждается по выбору народа, предрасположенного принять данную государственную форму. Во-вторых, народ должен иметь желание и способность выполнить все необходимое для ее поддержки. Наконец, в-третьих, этот народ должен иметь желание и способность выполнять обязанности и функции, возлагаемые на него этой формой правления.

Таким образом, миллевский либерализм стоит не только на страже индивидуальной свободы, прав личности, но и выступает за организацию самого государственного механизма на демократических и правовых началах. Милль считает, что когда государство подменяет своей собственной чрезмерной деятельностью свободную индивидуальную и коллективную деятельность людей, активные усилия самого народа, тогда закономерно начинают удовлетворяться прежде всего интересы государственной бюрократии, а не управляемых, не народа. При подобном обороте дела общества в гражданско-нравственном плане неизбежно деградирует, за этим наступает и деградация государственности.

Иеремия Бентам (1748– 1832) - отвергал теорию естественного права. (содержание естественного права неопределенно и всеми толкуется по-разному. Бессмысленным и химеричным является и понятие “общественный договор”, так как государства создавались насилием и утверждались привычкой. Бентам критикует Декларацию прав человека и гражданина 1789 г., утверждая, что идея прав личности ведет к обоснованию анархии, сопротивлению государственной власти. “Право”, противопоставляемое закону, “является величайшим врагом разума и самым страшным разрушителем правительства”. Бентам признает реальным правом лишь то, которое установлено государством. Однако существующее законодательство архаично и несовершенно. “Законодательство должно, наконец, найти непоколебимую основу в чувствах и опыте”. В поисках этой основы Бентам разрабатывает теорию утилитаризма (от лат. utilitas – польза, выгода). “Природа подчинила человека власти удовольствия и страдания. Им мы обязаны всеми нашими идеями, ими обусловлены все наши суждения, все наши решения в жизни... – писал Бентам. – Принцип пользы подчиняет все этим двум двигателям”.

Применяя утилитаризм к вопросам права - Закон сам по себе – зло, поскольку он связан с применением наказания (страдание). Кроме того, при его осуществлении возможны ошибки. “Каждый закон есть нарушение свободы”. Тем не менее закон – зло неизбежное, ибо без него невозможно обеспечить безопасность. Главным предметом заботы законодательства Бентам называет частную собственность.

Бентам ратовал за реформу права, его кодификацию, отмену ряда феодальных институтов, за совершенствование системы наказаний, уделял значительное внимание вопросам процесса, теории доказательств и т.п.

Известную эволюцию претерпели взгляды Бентама на наилучшую форму правления. Вначале он одобрял конституционную монархию в Англии, высказывался за высокий имущественный ценз, долгосрочное избрание представительства. В этот период он резко осуждал демократию как анархию. Однако под влиянием буржуазных радикалов, ставивших вопрос об упразднении ряда феодальных пережитков в государственном строе Англии, Бентам меняет свои взгляды. Известную роль в этом сыграло и упрямое нежелание правительства внять его призыву о реформе права. Бентам выступает с острой критикой монархии и утверждает, что учредительная власть (право учреждать основные законы государства) принадлежит народу. Власть законодательная должна осуществляться однопалатным представительством, ежегодно избираемым на основе всеобщего, равного и тайного голосования. Исполнительная власть, по Бентаму, должна осуществляться должностными лицами, подчиненными законодательной палате, ответственными перед ней и часто сменяемыми.

Как и многие другие либеральные мыслители того времени, Бентам осуждал агрессивные войны и колониальный режим. Он разрабатывал проекты международных организаций для предупреждения войн, мирного решения конфликтов между государствами.

37) Либерализм во Франции Б. Констан и А. де Токвиль.

Большую часть работ по вопросам политики, власти государства Бенжамен Констан (1767–1830), которого исследователи считают даже духовным отцом либерализма на Европейском континенте, написал в период между 1810- 1820 гг. Затем он их собрал и свел в "Курс конституционной политики", излагавший в удобной систематической форме либеральное учение о государстве. Правда, увидел свет этот "Курс" уже после смерти самого автора.

Стержень политико-теоретических конструкций Констана – проблема индивидуальной свободы. Для европейца Нового времени (чью сторону держит Констан) эта свобода есть нечто иное, нежели свобода, которой обладали люди в античном мире. У древних греков и римлян она заключалась в возможности коллективного осуществления гражданами верховной власти, в возможности каждого гражданина непосредственно участвовать в делах государства. Вместе с тем свобода, которая бытовала в эпоху античности, совмещалась с почти полным подчинением индивида публичной власти и оставляла весьма небольшое пространство для проявлений индивидуальной независимости. Свобода же современного европейца (и только она приемлема для Констана) – личная независимость, самостоятельность, безопасность, право влиять на управление государством. Прямое постоянное участие каждого индивида в отправлении функций государства не входит в ряд строго обязательных элементов данного типа свободы.

Материальная и духовная автономия человека, его надежная защищенность законом (в особенности – правовая защищенность частной собственности) стоят у Констана на первом месте и тогда, когда он рассматривает проблему индивидуальной свободы в практически-политическом плане. С его точки зрения, этим ценностям должны быть подчинены цели и устройство государства. Естественным ему кажется такой порядок организации политической жизни, при котором институты государства образуют пирамиду, вырастающую на фундаменте индивидуальной свободы, неотчуждаемых прав личности, а сама государственность в качестве политического целого венчает собой систему сложившихся в стране различных коллективов (союзов) людей.

Констан уверен: люди, будучи свободными, в состоянии самостоятельно и разумно реализовать себя в жизни. Они способны за счет своих индивидуальных усилий и без воздействия какой-либо надличностной силы обеспечить себе достойное существование. Руководствуясь этими представлениями, Констан серьезно корректирует руссоистский тезис о необходимости всемогущества народного суверенитета. Его границы должны кончаться там, где начинается "независимость частного лица и собственная жизнь" этого лица. Наличие подобных рамок превращает сдерживание власти и контроль над ней в краеугольные принципы политико-институционального устройства общества.

Однако Констан отнюдь не принадлежит к тем либералам, которые хотят, чтобы государство вообще было слабым, чтобы его оказывалось как можно меньше. Он настаивает на ином: на жестком определении конкретной меры социальной полезности институтов власти, на точном установлении пределов их компетенции. Эти же самые процедуры, по сути дела, очерчивают как нужный обществу объем государственной власти, так и необходимое количество (и качество) требуемых государству прав. Недопустимо ослаблять силу того государства, которое действует сообразно указанным прерогативам: "Не нужно, чтобы правительство выходило из своей сферы, но власть его в своей области должна быть неограниченной". Политическим идеалом Констана никогда не было государство пассивное и маломощное.

Современное государство должно быть по форме, как полагал Констан, конституционной монархией. Предпочтение конституционно-монархическому устройству отдается не случайно. В лице конституционного монарха политическое сообщество обретает, согласно Констану, "нейтральную власть". Она – вне трех “классических” властей (законодательной, исполнительной, судебной), независима от них и потому способна (и обязана) обеспечивать их единство, кооперацию, нормальную деятельность. "Король вполне заинтересован в том, чтобы ни одна власть не ниспровергала другой, а напротив, чтобы они взаимно поддерживали друг друга и действовали в согласии и гармонии". Идея королевской власти как власти нейтральной, регулятивной и арбитражной – попытка вписать соответствующим образом модернизированный институт монархии в устройство правовой государственности.

Наряду с институтами государственной власти, контролируемыми обществом, и общественным мнением, опирающимся на свободу печати, гарантом индивидуальной свободы должно также выступать право. Это – неколебимая позиция Констана. Право противостоит произволу во всех его ипостасях. Правовые формы суть "ангелы-хранители человеческого общества", "единственно возможная основа отношений между людьми". Фундаментальное значение права как способа бытия социальности превращает соблюдение права в центральную задачу деятельности политических институтов.

Обеспечить индивидуальную свободу всеми правомерными средствами для ее полнокровного осуществления и прочной защиты стремился и знаменитый соотечественник Констана, его младший современник Алексис де Токвиль (1805–1859). Политическая концепция Токвиля сложилась в изрядной степени под влиянием идей Констана, взглядов еще одного видного французского либерала – Пьера Руайе-Коллара. Немалую роль в ее формировании сыграл выдающийся историк Франсуа Гизо, лекции которого Токвиль слушал в молодые годы. Две яркие работы Токвиля "О демократии в Америке" и "Старый режим и революция" создали ему авторитетное имя в науке о политике и государстве.

Предмет его наибольшего интереса составили теоретические и практические аспекты демократии, в которой он усматривал самое знаменательное явление эпохи. Демократия трактуется им широко. Она для него олицетворяет такой общественный строй, который противоположен феодальному и не знает границ (сословных или предписываемых обычаями) между высшими и низшими классами общества. Но это также политическая форма, воплощающая данный общественный строй. Сердцевина демократии –принцип равенства, неумолимо торжествующий в истории. "Постепенное установление равенства есть предначертанная свыше неизбежность. Этот процесс отмечен следующими основными признаками: он носит всемирный, долговременный характер и с каждым днем все менее и менее зависит от воли людей... Благоразумно ли считать, что столь далеко зашедший социальный процесс может быть приостановлен усилиями одного поколения? Неужели кто-то полагает, что, уничтожив феодальную систему и победив королей, демократия отступит перед буржуазией и богачами? Остановится ли она теперь, когда она стала столь могучей, а ее противники столь слабы?"

Если перспективы демократии и равенства (понимаемого как равенство общественного положения разных индивидов, одинаковость их стартовых возможностей в сферах экономической, социальной, политической жизнедеятельности) у Токвиля никаких особых забот не вызывали, то судьбы индивидуальной свободы в условиях демократии очень волновали его. Он считал, что торжество равенства как такового не есть стопроцентная гарантия воцарения свободы. Другими словами, всеобщее равенство, взятое само по себе, автоматически не приводит к установлению такого политического строя, который твердо оберегает автономию индивида, исключает произвол и небрежение правом со стороны властей.

Свобода и равенство, по Токвилю, – явления разно-порядковые. Отношения "между ними неоднозначные. И отношение людей к ним тоже различное. Во все времена, утверждает Токвиль, люди предпочитают равенство свободе. Оно дается людям легче, воспринимается подавляющим большинством с приязнью, переживается с удовольствием. "Равенство ежедневно наделяет человека массой мелких радостей. Привлекательность равенства ощущается постоянно и действует на всякого; его чарам поддаются самые благородные сердца, и души самые низменные с восторгом предаются его наслаждениям. Таким образом, страсть, возбуждаемая равенством, одновременно является и сильной, и всеобщей". Радости, доставляемые равенством, не требуют ни жертв, ни специальных усилий. Чтобы удовольствоваться ими, надо просто жить.

Иное дело – свобода (в частности, свобода политическая). Существование в условиях свободы требует от человека напряжения, больших усилий, связанных с необходимостью быть самостоятельным, делать всякий раз собственный выбор, отвечать за свои действия и их последствия. Пользование свободой, если угодно, – определенный крест; ее преимущества, достоинства не дают себя знать, как правило, мгновенно. Высокое удовлетворение, которое приносит она, испытывает не столь широкий круг людей, какой охватывает сторонников равенства. Поэтому демократические народы с большим пылом и постоянством любят равенство, нежели свободу. Помимо всего прочего это оттого, что "нет ничего труднее, чем учиться жить свободным".

Для Токвиля очевидна величайшая социальная ценность свободы. В конечном итоге лишь благодаря ей индивид получает возможность реализовать себя в жизни, она позволяет обществу устойчиво процветать и прогрессировать. "С течением времени свобода умеющим сохранить ее всегда дает довольство, благосостояние, а часто и богатство". Однако Токвиль предупреждает читателя: нельзя предаваться вульгарно-утилитаристским иллюзиям и ожидать от свободы каких-то чудес, уподоблять ее некоему рогу изобилия, способному в одночасье обеспечить всех и каждого массой материальных и прочих благ. "Кто ищет в свободе чего-либо другого, а не ее самой, тот создан для рабства".

То, что демократические народы испытывают в принципе естественное стремление к свободе, ищут ее, болезненно переживают утрату последней, было ясно Токвилю. Как было не менее ясно ему и то, что страсть к равенству в них еще сильнее, острее: "они жаждут равенств в свободе, и, если она им не доступна, они хотят равенства хотя бы в рабстве. Они вынесут бедность, порабощение, разгул варварства, но не потерпят аристократии". Аристократия тут – синоним неравенства. С такой неистребимей тягой "демократических народов" к равенству любой политик обязан беспрекословно считаться как с объективным фактом независимо от того, нравится она ему или нет.

Сам Токвиль убежден в следующем: современная демократия возможна лишь при тесном союзе равенства и свободы. Любовь к равенству, доведенная до крайности, подавляет свободу, вызывает к жизни деспотию. Деспотическое правление, в свою очередь, обессмысливает равенство. Но и вне равенства как фундаментального принципа демократического общежития свобода недолговечна и шансов сохраниться у нее нет. Проблема, по Токвилю, состоит в том, чтобы, с одной стороны, избавляться от всего, мешающего установлению разумного баланса равенства и свободы, приемлемого для современной демократии. С другой – развивать политико-юридические институты, которые обеспечивают создание и поддержание такого баланса.

В размышлениях над этой нелегкой проблемой Токвиль опирается прежде всего на исторический опыт своей страны (Франции) и Соединенных Штатов Америки. Выясняется, что одна из самых серьезных помех свободе и, соответственно, демократии в целом – чрезмерная централизация государственной власти. На родине Токвиля такая централизация произошла. Она произошла еще задолго до революционных потрясений, и ее результатом стало то, что французы оказались под жесткой всеохватывающей опекой государственной администрации. Токвиль резко критикует идеологов, которые оправдывали такую удушающую свободу индивидов опеку. Эти идеологи полагали, будто государственный аппарат вправе поступать так, как ему заблагорассудится. Нормальным они считали такое положение, при котором государство "не только подчиняет людей преобразованиям, но совершенно переделывает их".

Если сверхцентрализация власти, отвергаемая Токвилем, сводит на нет свободу, то целый ряд политико-юридических установлений демократического профиля, напротив, "работает" в пользу свободы индивида и общества, укрепляет ее. К числу подобного рода установлений Токвиль относит: разделение властей, местное (общинное) самоуправление, в котором он усматривает истоки народного суверенитета. Кстати, Токвиль отнюдь не думает, что этот суверенитет беспределен, верховенство народа тоже имеет свои границы. Там, где их преступают, возникает тирания, тирания большинства, ничуть не лучшая тирании властителя-самодержца.

В ряд упомянутых выше демократических институтов Токвиль помещает также свободу печати, религиозную свободу, суд присяжных, независимость судей и т. п. Интересная деталь: Токвиля весьма мало занимает вопрос, каким надлежит быть конкретно политическому yстройству демократического общества – монархическим или республиканским. Важно, по его мнению, лишь то, чтобы в этом обществе утвердилась представительная форма правления.

Токвиль тонко исследует и тщательно описывает особенности политической культуры граждан формировавшегося западного демократического общества. Его беспокойство вызывали такие проявления этой культуры, которые приглушали дух свободы, ослабляли демократически-правовой режим. Он, в частности, порицает индивидуализм, усиливавшийся по мере выравнивания условий существования людей. Самоизоляция индивидов, их замыкание в узких рамках личной жизни, отключение от участия в общественных делах – чрезвычайно опасная тенденция. Это - зловещее социальное заболевание эпохи демократии. Индивидуализм объективно на руку тем, кто предпочитает деспотические порядки и тяготится свободой. Противоядие пагубной разобщенности граждан Токвиль видит в предоставлении им как можно больших реальных возможностей «жить своей собственной политической жизнью с тем, чтобы граждане получили неограниченное количество стимулов действовать сообща». Гражданственность способна преодолеть индивидуализм, сохранить и упрочить свободу.

Ни равенство, ни свобода, взятые порознь, не являются самодостаточными условиями подлинно человеческого бытия. Только будучи вместе, в единстве, они обретают такое качество. Токвиль – выдающийся теоретик демократии и одновременно последовательный либерал –глубоко постиг ту истину, что либерализм должен пойти навстречу демократии. Этим в эпоху выхода масс на общественно-политическую сцену, в эпоху культа равенства спасется высшая либеральная ценность – свобода.

38) Немецкий либерализм В. Фон Гумбольта.

Либеральное движение на немецкой земле началось в первые десятилетия XIX в. В преддверии революции 1848 – 1849 гг. в Германии оно достигло значительной высоты. Как с точки зрения масштабов и организованности, так и с точки зрения идейно-теоретической зрелости. В рамках немецкого либерализма разрабатывались и предлагались различные модели желательных для германских государств политико-юридических порядков. Подобно английским и французским либералам, их немецкие единомышленники искали социальную опору в буржуазных средних слоях. Но не в малой степени рассчитывали они и на здравый смысл монархов, которые были бы способны внять велениям времени и стать не выразителями партикулярных интересов, а радетелями общего блага.

Немецкий либерализм первой половины XIX в. представляют Фридрих Дальман, Роберт фон Моль, Карл Роттек и Карл Велькер, Юлиус Фребель и другие. Общеевропейскую известность приобрели же в первую очередь пронизанные либеральными идеями труды Вильгельма фон Гумбольдта и Лоренца Штейна.

Вильгельм фон Гумбольдт (1767 - 1835) наряду и с И. Кантом, творчество которого оказало на него сильное воздействие, стоит у истоков немецкого либерализма. Главное политическое сочинение Гумбольдта «Опыт установления границ деятельности государства». Общая позиция, с которой Гумбольдт подходит к государству, - позиция гуманистического индивидуализма. Основная задача, решаемая в «Опыте», состоит в том, чтобы «найти наиболее благоприятное для человека положение в государстве». Таковым, по мнению ученого, может быть включенность всесторонне развитой индивидуальности. Самобытнейшего «я» человека в разнообразные и притом тесные связи между людьми.

Гумбольдт придерживается начатой социальной наукой XVIII в. линии на дифференциацию общества («гражданского общества») и государства. Гранями этой дифференциации у него выступают различия между: 1) системой национальных учреждений (организаций, союзов, всяких других объединений, формируемых снизу самими индивидами) и государственными институтами и службами; 2) «естественным и общим правом» и правом позитивным, создаваемым непосредственно государством; 3) «человеком» и «гражданином».

С его точки зрения, общество принципиально значимее государства, а человек есть нечто гораздо большее, чем гражданин – член политического («государственного союза»). По той же причине «естественное и общее право» должно быть единственной основой для права позитивного, руководящим началом при разработке и принятии государственных законов. Цель существования государства как такового – служение обществу. Гумбольдт – твердый приверженец типичной для европейского раннебуржуазного либерализма концепции «минимального государства». Диапазон активности функций государства должен быть, по Гумбольдту, резко сужен. Государство же воплощает в себе верховную власть, исконно и по определению не терпящую уникальное, неоднородное, всякие противоречия и конфликты.

Особенно серьезной опасностью для индивида и нации государство становится тогда, когда начинает брать на себя патерналистскую миссию, по-отечески опекать людей. Постоянное ожидание помощи со стороны государства, отмечает Гумбольдт, в итоге оборачивается бездеятельностью человека приводящей к нищете.

По представлению Гумбольдта, чем значительнее и шире диапазон действия государственной власти, тем меньшей свободой располагают индивиды, их объединения. В пылу отвержения теории и практики абсолютистского государства, патерналистской публичной власти, тотальной регламентации жизни членов общества Гумбольдт подчас допускает явные перехлесты. Так, например, он полагает, будто государственные законы, независимо от их конкретного содержания, безнравственны и социально порочны, ибо направляют поведение людей и к тому же снабжены принудительной санкцией. Результат гумбольдтовских наблюдений над государством таков: поскольку государственное устройство всегда связано с ограничением свободы, на него нельзя смотреть иначе, как на «зло, пусть и необходимое».

Лоренц Штейн (1815 - 1890), его труды «История социального движения во Франции с 1789 г. до наших дней», «Учение об управлении», «Настоящее и будущее науки о государстве и праве Германии».

Либерализм Штейна ярко выразился в том, что во главу угла своей социально-политической доктрины он поставил вопрос об индивиде, его правах, его собственности. Главный побудительный мотив, движущий индивидом, усматривается Штейном в стремлении к самореализации, суть которой – добывание, переработка, изготовление и приумножение благ. Всякое благо, произведенное личностью – это неприкосновенность, как она сама. Эта неприкосновенность блага и есть право.

Штейн рассматривает общество как некое самостоятельное и по-своему персонифицированное социальное образование. Высшей формой общества является государство. Государство, считает Штейн, есть персонифицированный организм всеобщей воли и потому должно служить только всеобщему, а свобода это тот принцип, на котором зиждется государство. Его главная роль, по убеждению Штейна, тогда, когда исполнительная власть в государстве будет верно и надежно служить власти законодательной. В этой субординации – гарантия превращения просто государства в государство правовое и залог сохранения, им данного качества. Оптимальную форму правового государства он видит в конституционной монархии, центральной фигурой подобает быть монарху, поскольку он сможет не допустить преобладания в обществе партикулярных интересов.

39) Проблемы государства и права в социологических концепциях (О. Конт, Г. спенсер, Э. Дюркгейм).

1. Социология права в Европе: генезис и эволюция развития

Зарубежная социология права имеет свои исторические корни. Она неразрывно связана с развитием социологической мысли XIX и начала XX веков. Постепенно на этом этапе исторического развития сама теория права утрачивает свой целостный характер. Она дифференцируется на "общую теорию права", "философию права" и "социологию права". Однако процесс подобного эволюционного развития в науке нельзя представлять упрощенно и однолинейно. Следует прежде всего обратить внимание на то, что ряд важных аспектов социологии права в значительной степени опосредовано, преимущественно на методологическом уровне, обнаруживаются в трудах основателей социологии О. Конта (1798-1 857) и Г. Спенсера (1820-1903).

Французский ученый О. Конт известен прежде всего как родоначальник позитивистской философии и позитивистской социологии. Его основные труды: "Курс позитивной философии" в 6-ти томах, а также "Система позитивной политики, или социологический трактат об основах религии человечества" в 4-х томах. Он рассматривал социологию как науку об обществе, акцентируя внимание на действующих и способных действовать индивидов в отношениях между собой. Вся социологическая концепция его характеризуется идеалом "порядка и прогресса". Саму социологию он подразделил на две основополагающие составляющие - социальную статистику и социальную динамику. Первая призвана изучать условия существования и законы функционирования социальных систем; вторая - законы их развития и изменения.

Социальная статистика, по Конту, - это, по сути дела, анатомия общества, теория общественного порядка, наилучшей организации общества. Разделяя общество на отдельные структурные институты, он выделяет семью, государство и религию, играющих важнейшую роль в обеспечении органического единства всех людей. Социологический аспект права обнаруживается во взглядах О. Конта на государство. По его мнению, государств - это блюститель общественного порядка, стоящий на страже социальной солидарности и борющийся против тенденций коренного расхождения чувств, идей и интересов людей. Без этого невозможен общественный прогресс. Вот почему следование общественному порядку, подчинение государству, его правовым установкам, полагает Конт, - священный долг любого представителя общества.

Социальная динамика О. Конта - это позитивная теория общественного развития. Не отрицая определенную роль в этом факторов, которые он именовал вторичными (например, климат, прирост населения, разделение труда), безусловное первенство ученый отдавал духовным, умственным. Поэтому характер общества на каждом историческом этапе и пути его развития определяются у О. Конта "состоянием человеческих умов".

Английский исследователь Г. Спенсер - продолжатель контовской, позитивистской линии в социологии и философии, основатель органической школы в социологии. Он многое сделал на пути становления социологии как самостоятельной науки, особенно в области системного и структурно-функционального анализа в изучении общества. Его основной труд "Основание социологии". Некоторые содержательные аспекты методологического характера можно отнести к социологии права. Важное внимание английский ученый уделял функционированию общественной системы, ее различным организациям и учреждениям. По взглядам Г. Спенсера, социология призвана описывать и объяснять развитие политической организации, жизнедеятельность общества и его частей, а также определенные формы контроля над различными учреждениями общества. Объектами социологического анализа являются знания, нравственность, эстетическая сфера, а также взаимная зависимость между структурами и организациями общества, с одной стороны, и жизнедеятельность людей, их поступки - с другой.

Г. Спенсер обратил внимание на противоречивый, нередко понятный характер развития общества, в том числе и в правовой области. В этой связи он подчеркнул следующее. Нередко увеличению избирательных прав в обществе сопутствует то, что чиновничество ограничивает в разных формах деятельность граждан.

Важно заметить, что введение им в научный оборот категорий "структура" и "функция", применительно к социальному организму, способствовал последующим поколениям исследователей реализовать положения Г. Спенсера применительно к социологии права.

Велики заслуги в развитии современной западной социологии права Э. Дюркгейма (1858-1917), основателя французского направления в социологии. Его значительными трудами являются: "О разделении общественного труда", "Самоубийство". В историю социологии права он вошел, во-первых, концепцией объяснения социального "социальным", во-вторых, идеей так называемой "аномии". Согласно его взглядам, предметом социологии права выступает изучение права в его общественном контексте, связи между правом и моралью, а также феномен аномии как причины социальной патологии и часто преступности.

По мысли Э. Дюркгейма, главная особенность объяснения социального социальным заключается в том, что ценности и идеи воплощаются в общественные нормы и становятся рычагами регуляции поведения индивида. Нормы и ценности (политические, правовые, нравственные и др.) выступают сторонами социального явления, эмпирической жизни вообще.

Социальные нормы имеют принудительный характер (особенно правовые), ибо заставляют человека действовать в соответствии с их содержанием. При этом важно, подчеркивает французский исследователь, что социальные нормы эффективны лишь тогда, когда они опираются не на внешнее принуждение, в том числе права, а на нравственное совершенство личности, моральный авторитет общества. Э. Дюркгейм, раскрывая структуру общества, обратил внимание на два его компонента, находящихся во взаимодействии. Первый - это материальные и духовные ценности, прежде всего право, искусство, нравы, не представляющие собой "двигательной силы истории". Второй - это люди как коллективная среда. Изучать их взаимовлияние, подчеркивал он, надо конкретно - исторически. Поскольку, например, преступление встречается во всех или большинстве обществ, оно рассматривается Дюркгеймом как явление нормальное. А вот некоторые явления, которые представлялись общими во всех развитых странах в конце XIX века, такие, например, как повышение числа самоубийств, ослабление их морального осуждения, некоторые типы экономических кризисов и т.д., квалифицировались им как патологические.

Э. Дюркгейм дал обоснование понятию "аномия" (отсутствие нормы, отсутствие права). Данным понятием он обозначает состояние ценностно-нормативного вакуума и кризисных периодов развития общества. Это значит, что старые социальные нормы и ценности уже не работают, а новые отсутствуют. Объясняя "аномию", ученый выделяет в качестве главного такое общественное состояние, при котором отсутствует регуляция поведения индивида, прежде всего моральная и правовая. Выход из "аномии" он видел в развитии экономики, в ее нормативной регуляции, учитывающей право.

В свете "аномии" Э. Дюркгейм объяснял и причину самоубийств в обществе, ибо они представлялись ему одной из тех форм, в которых передастся социальная болезнь всего общества.

Заметное влияние на характер и содержание европейской социологии пправа оказал Макс Вебер (1864-1920). Немецкий ученый, основоположник "понимающей" социологии и теории социального действия, применил ее принципы к исследованию политической власти, религии, права. Социология, по Веберу, является "понимающей", поскольку изучает поведение личности, вкладывающей в свои действия определенный смысл. А стержнем такой социологии является идея рациональности, нашедшая отражение и современном ему обществе.

В своих взглядах М. Вебер раскрывает трактовку политической власти. Опираясь на свою теорию социального действия, он считает атрибутом социального действия взаимное ожидание соответствующего поведения всеми субъектами, участвующими в политических отношениях. Это и обеспечивает легитимность господства: те, кто управляют, ожидают, что их командам будут повиноваться; те же, кем управляют, ожидают директивы определенного содержания. Так возникает предпосылка-тенденция, которая обеспечивает возможность максимально рационального поведения в политической сфере и позволяющая добиться предельной эффективности межчеловеческих взаимоотношений.

М. Вебер, исходя из своей методологии, анализирует легитимные типы государства. Он выделяет три легитимных типа господства и соответственно три типа мотивов повиновения:

господство в силу обязательности легальных установок и личной деловой компетентности;

господство, обусловленное "нравами" в обществе;

господство на основе простой личной мотивации подданных.

При этом только в первом типе господства мотивом повиновения в конечном счете является соотнесенный с интересами других личный интерес, что и порождает рациональное действие.

Обращая внимание на необходимость исключения представителей государственной власти от коррупции, М. Вебер высказывает следующее положение. При прочих равных условиях, считает он, при волеизъявлении народа, необходимо выбирать в органы власти людей, обладающих не только духовным богатством, но и определенным материальным состоянием. В социально-психологическом плане такая личность более подходит для проведения самостоятельной правовой политики.

Значительную роль в формировании европейской социологии права сыграл австрийский юрист О. Эрлих (1862-1 923). Необходимо отметить, что его целостная концепция права усложнена и противоречива. Он начинает с того, что связывает развитие и сущность права с социальной структурой общества, в том числе семьей, торговыми организациями, объединением людей, государственными структурами. Тем самым Эрлих обращает внимание на социальную обусловленность права. Вместе с тем его трактовка права носит весьма расширительный характер, ибо рассматривает все общественные явления в качестве правовых.

Наряду с этим, заслуга О. Эрлиха заключается в том, что он проходит четкую демаркационную линию между правовой областью, правопорядком и иными сферами социальной жизни: моралью, искусством, религией и т.д. Он отмечал также, что государство основывает свою деятельность не только на правовых требованиях. И все же австрийский ученый неоправданно расширяет понятие права. Согласно его позиции, санкционированные государством правовые предписания являются только частью права. Наряду с ними, функционирует так называемое "Живое право", а именно - такие виды правил поведения, которые, по его трактовке, ежеминутно создаются людьми в процессе их общения. Естественно, до появления конституции и собственности существовало определенное "социальное право", объектом которого являлось отношение и поведение человека. Но вряд ли можно согласиться с тем, что это было "право" в собственном смысле слова, представляющее нормы поведения, санкционированные требованиями государства. Именно в этом представляется слабое звено в идеи О. Эрлиха "О живом праве". Дело в том, что он не проводит четкого различия между правилами поведения, не нуждающимися в государственно-принудительной санкции для их соблюдения, и правилами поведения, связанными непосредственно с юридическими санкциями.

Следует подчеркнуть, что в ряде стран Западной Европы в наше время социология права концентрирует внимание на исследовании сущности и специфики ряда важных аспектов правового сознания, правоотношений и правовой деятельности. Характерна в этом ключе "скандинавская" школа социологии права. Ее видными разработчиками являются такие исследователи, как А. Хегерстрем,В. Лундстедт,С. Пасс,В. Оберт,Х. Клетте, В. Гольдшмидт,Т. Эккгофф и др. В их трудах рассматриваются проблемы социального содержания чувства справедливости и его развитости у молодого поколения; уважения сельскохозяйственными рабочими норм судового права; отношения бизнесменов к праву; соблюдения прав домашних работниц; работы водителей в нетрезвом состоянии; деятельности государственных чиновников в области разработки уголовного права Гренландии.

Примечательна также деятельность "итальянской" школы социологии права. Ее представители (А. Пагани; Г. Мартинотти, Е. Мориондо и др.) концентрируют внимание на изучении социального происхождения судей, администрации правосудия, изучении общественного мнения о деятельности и эффективности судов. Необходимо отметить итальянский центр социологии права (г. Милан). Центр, во главе которого стоят учёные Р. Тревес и В. Феррари, объединяет усилия нескольких десятков итальянских ученых юристов-социологов. В течение многих лет он выпускает журнал "Социология права", в котором плодотворно сотрудничают известные европейские ученые юристы и социологи такие, как: А. Арно, Р. Дарендорф, Л. Фридман.

Заметное воздействие в наше время в социологии права оказывает французская школа. Так, на основе преемственности идей Э. Дюркгейма ныне активно разрабатываются актуальные проблемы законодательства во Франции. Под руководством, например, Ж. Карбонье в 70-80-е гг. были реализованы исследования в области гражданского и семейного законодательства. Он оговаривается, что социология права не охватывает все право, все его отрасли. По мнению французского ученого, стержнем социологии права является гражданское право.

Ж. Карбонье считает, что социология права производна от социологии, развивалась как отрасль последней, а получив самостоятельность, активно взаимодействует с общей социологией. Вместе с тем он резко разграничивает, и даже противопоставляет юридическую социологию и традиционную юриспруденцию, утверждая, что последняя - носитель догматического подхода, а первая - центр недогматического изучения права.

Ученому из Франции принадлежит ряд интересных взглядов о соотношении юридической социологии с общей социологией, с другими гуманитарными науками, о внутренней дифференциации юридической социологии, о различных формах правовой психологии (социальная, национальная, индивидуальная).

В наше время видный французский юрист А. Арно организовал эффективную работу Международного института социологии права. Ежегодно он проводит различные конференции и научные семинары по актуальным современным вопросам социологии права, в работе которых принимают участие известные ученые многих европейских стран. Примечательно также, что при институте создан Центр документации, собравший обширную базу данных по результатам многочисленных социально-правовых исследований, проведенных во многих странах планеты. Другой известный французский ученый Карагелопулис, на основе результатов проведенных социологических исследований, выдвинул оригинальную концепцию, суть которой выражает системный анализ структуры правовых знаний в обществе и реальное складывающееся общественное мнение о праве. Интересные исследования в области социологии права, помогающие законодательству, наряду с бесспорно лидирующими учеными из Франции и Италии, проводятся в Дании, Финляндии, Швеции и других европейских государствах. Так, под руководством Б. Мари Блэгвау в последние годы к Дании была успешно проведена серия исследований в сфере трудового законодательства. Его результаты способствовали положительным изменениям в данной области. За последние годы в Финляндии Р. Блюм исследовал сущность и природу правовых знаний в своей стране, проанализировал проблему "правовой сознательности" и отношения граждан к судебной практике, вскрыл значение правовой осведомленности для предотвращения преступлений.

Регулярно проводятся социологические исследования общественного мнения по проблемам уголовного законодательства в Бельгии под руководством П. Винкс. Их результаты учитываются юридическими организациями страны. В Германии за последние годы известный ученый Косупен, используя результаты проведенных исследований, построил интересную гипотезу о специфике структуры правовых знаний в стране и их отражении в общественном мнении населения.

Немалый вклад в развитии социологии права внес представитель Венгрии К. Кульчар. Он творчески исследует сложные вопросы о месте социологии права в науке, о соотношении теории права, философии права и социологии права. Ученый особое внимание обратил на то обстоятельство, что в отличие от изучения права в философском аспекте, как наиболее широком в познавательном плане, социология права рассматривает генезис, функционирование и развитие права как социально обусловленного феномена. Это есть, по взглядам К. Кульчара, изучение роли права в формировании поведения людей, как фактора опосредованного воздействия на интересы и нужды масс, сочетающегося с целями правового регулирования. Им также развивается плодотворный подход к рассмотрению общей теории права, как теории, отражающей единство философского, социологического и специально-юридического понимания права.

К ряду общих проблем социологии права К. Кульчар относит выяснение социологических аспектов правотворческой деятельности, а также правоприменительной деятельности. Эти вопросы венгерским ученым рассматриваются на основе материалов социологических исследований, проведенных в различных странах Европы.

Таким образом, развитие социологии права в Европе имеет свои исторические корни и обусловлено объективными факторами общественного развития, в первую очередь глубоким исследованием социальных процессом в обществе, стремлением их основательно понять и эффективно воздействовать всей системой господствующего права.

40) Утопический социализм Сен-Симона и Ш. Фурье.

УТОПИЧЕСКИЙ СОЦИАЛИЗМ - СЕН-СИМОН, ФУРЬЕ, ОУЭН

Бедствия капиталистической эксплуатации заставили наиболее передовых людей задуматься над тем, как построить общество по-новому, без собственников, без эксплуатации. В передовых капиталистических странах с планами преобразования капиталистического общества выступили утопические социалисты.

Наиболее видными представителями утопического социализма были во Франции Сен-Симон и Фурьё, в Англии Оуэн.

Они остро, резко обличали капиталистическую эксплуатацию и мечтали о новом, лучшем, справедливом строе, о жизни без эксплуатации, без нищеты, без войн. Однако, задавшись высокой, благородной целью избавить человечество от эксплуатации, они не знали, как прийти к хорошей, справедливой жизни. Они думали, что можно обойтись без классовой борьбы, что достаточно только придумать новое устройство общества, показать пример, как жить по-новому, и тогда победа над нищетой будет достигнута. Они не нашли еще пути для уничтожения эксплуатации. Поэтому их планы построить социалистическое общество только путем пропаганды оставались несбыточными мечтами, а их социализм был несбыточным, утопическим.

Яндекс.ДиректБаза на раскатах

На«Усадьбе Бороздиновская»- есть клев!Рыбачьте и отдыхайте по ценам 2014 г.

станья.рф

Адрес и телефон

Nike - новая коллекция 2015

Настоящий Nike в интернет магазине WB.RU. Скидки постоянным клиентам до 20%

Сен-Симон.

Французский утопический социалист Анри Сен-Симон (1760-1825) родился в знатной семье и получил блестящее образование. Девятнадцатилетним юношей он попал в Америку в качестве офицера французского корпуса, посланного на помощь американским колонистам, боровшимся за независимость. В Америке он храбро сражался. По окончании войны двадцатитрехлетний Сен-Симон вернулся во Францию в чине полковника королевских войск, награжденный орденами. Перед ним открывалась блестящая карьера, он был назначен комендантом важной крепости Мец, но бросил военную службу.

Он задался целью объединить в стройную систему все знания человечества, преобразовать науку. Чувствуя недостаточность своих знаний для этого великого дела, Сен-Симон в сорокалетнем возрасте поступил слушателем в высшую политехническую школу. Поглощенный научными изысканиями, он прожил свои последние деньги. Его покинула жена. Сен-Симон поступил в ломбард переписчиком. В это время ему встретился прежний слуга и предложил-поселиться у него.

Утопия - название несуществующего острова, где нет частной собственности. Об этом острове писал в начале XVI в. Томас Мор.

Сен-Симон бросил место в ломбарде и стал жить милостыней своего бывшего слуги. Днем и ночью он работал над планом переустройства человеческого общества. Тут постиг его новый удар. Слуга умер. Сен-Симон переписывал от руки свои произведения (печатать их никто не хотел) и рассылал разным лицам, сопровождая такими письмами: «Милостивый государь. Будь моим спасителем. Занятый единственно общими интересами, я пренебрегал своими собственными делами и через это дошел до следующего положения: мне нечего есть, я работаю без огня. Я продал даже свою одежду для того, чтобы иметь возможность переписать свое сочинение. Стремление к науке, к общественному благу, желание найти средства для мирного окончания кризиса, в котором находится европейское общество, привели меня в столь несчастное положение...» Но богатые люди даже не читали рукописей Сен-Симона. Вскоре он умер на руках учеников, которые появились у него к тому времени. Последние его слова были: «Помните, чтобы совершить великие дела, нужно быть вдохновенными... Вся моя жизнь была стремлением обеспечить людям наиболее свободное развитие их способностей». Затем, после короткого молчания, умирающий сказал, что вскоре партия работников образуется и что ей принадлежит будущее.

Другой французский социалист-утопист, Шарль Фурье (1772-1837), был торговым служащим. В своих произведениях он с особой ненавистью обличал торговцев, их нечестные приемы, спекуляцию. Он клеймил конкуренцию, бесплановость, беспорядочность производства при капитализме. Фурье писал, что при капиталистическом строе все рабочие страдают от безработицы и голода, находятся в нищете, хотя их руками произведено много продуктов. Фурье отметил, что при капитализме интересы членов общества враждебны. «Врач желает, чтобы было как можно больше болезней, а прокурор - судебных процессов в каждой семье. Архитектор мечтает о пожарах, которые бы уничтожили четверть города, а стекольщик -о граде, который перебил бы все стекла...»,- писал Фурье.

Фурье предлагал преобразовать капиталистическое общество. Он призывал всех устраивать фаланги и построить для фаланг новые здания по выработанному им плану. Фалангой в античном мире назывался военный строй, движение треугольником с копьями, выдвинутыми вперед. Такая фаланга врезалась в ряды противника и разбивала его строй. Фурье считал, что если организовать фаланги, общины, они врежутся в старый мир и приведут к его пере-устройству путем примера, путемТПЖЗза, мирным путем. Жилища, поля, плантации и конюшни фаланги должны быть совсем иные, "чем в тех селах и деревнях, где люди живут вразброд. Члены фаланг должны жить в общем доме. Такой дом, где живет фаланга, Фурье называл фаланстером. Не будет больше разделения на город и деревню. Все будут жить в фаланстерах и заниматься как физическим, так и умственным трудом. Работа должна производиться по плану. В ней будут участвовать все. Для того чтобы труд был привлекательным и не утомлял, работник несколько раз в день перейдет от одной работы к другой, соревнуясь с другими работниками, чтобы достичь лучших результатов.

Но в фаланге сохранялись элементы капиталистических отношений. Прибыли предприятия там должны были распределяться между участниками фаланги и капиталистами. Труд и талант (работники) должны были, получать 2/3 дохода, а /з предназначалась капиталистам, которые вложили бы деньги в постройку фаланстера.

Фурье резко критиковал пороки и бедствия капитализма и в то же время в очень ярких красках рисовал будущее общество. Он писал о том, что люди будут жить до 144 лет, новые виды животных будут населять мир, в частности «антикиты», которые будут обслуживать людей, что выведут особую породу «антитигров» и «антикрокодилов», которые будут; покорно выполнять волю человека. Он говорил, что вода в морях и океанах потеряет соленый вкус, будет сладка, как лимонад.Интересна мысль Фурье о том, что вокруг Земли можно запустить четыре огромные искусственные луны и что тогда по ночам будет так же светло, как и днем. Фурье мечтал и о том, что миллионы людей поведут наступление на Сахару и другие пустыни и превратят их в цветущие сады.

Наряду с фантастическими мечтами у Фурье были замечательные мысли о будущем человечества, особенно о возможности социалистического строя. Вот почему Энгельс писал о нем:

«Нас... радуют прорывающиеся на каждом шагу сквозь фантастический покров зародыши гениальных идей и гениальные мысли...»

Однако Фурье, как и Сен-Симон, отрицал классовую борьбу. Он считал, что в Европе есть много богатых людей, Которые могут дать деньги для устройства фаланг. Фурье, например, писал императору Наполеону I, банкиру Ротшильду и другим богачам письма с просьбой о содействии. Он даже назначил постоянные приемные часы и ждал, но безуспешно, когда же богачи появятся в его квартире, чтобы принять участие в перестройке мира.

41) Политические и правовые идеи марксизма.

Марксизм сложился как самостоятельная доктрина во второй половине 40-х гг. XIX в. Маркс писал, что решающие пункты нового мировоззрения были впервые научно изложены в работе "Нищета философии" (опубликована Марксом в 1847 г.) и в "Манифесте коммунистической партии" (написан и опубликован Марксом и Энгельсом в 1847-1848 гг.).

Политико-правовая теория Карла Маркса (1818-1883) и Фридриха Энгельса (1820-1895) складывалась в процессе формирования марксистского учения в целом. Большое влияние на эту теорию оказали идеи французских социалистов и коммунистов. Хорошо известно, что французский социализм является одним из источников марксизма. Социалистом (коммунистом) Маркс стал в Париже, где он жил в 1843-1845 гг.

Знакомство с многочисленными и разнообразными политическими учениями французских социалистов и коммунистов наложило отпечаток на политико-правовое учение Маркса, тем более, что его основные интересы и научные изыскания относились к сфере политэкономии. Дело не только в том, что значительная часть "Манифеста коммунистической партии" текстуально совпадает с составленным сен-симонистами "Изложением учения Сен-Симона" при непременной замене авторами "Манифеста" слова "эксплуатация" термином "борьба"*. Это был, скорее всего, полемический прием, призванный подчеркнуть активное, наступательное начало, лежащее в основе того варианта коммунистической идеологии, сторонниками которого были Маркс и Энгельс. Важнее то, что многие положения политико-правовой идеологии, которые порой считаются достоянием исключительно марксистской теории, были известны и широко распространены во французской социалистической и коммунистической литературе 20-40-х гг. XIX в. Это положения о буржуазной сущности государства и права того времени, о неизбежности социальной революции, о необходимости диктатуры** на период перехода от капитализма к социализму или к коммунизму, а также идея отмирания государства при коммунизме. Все перечисленные положения, однако, были включены в систему логически связной и достаточно оригинальной доктрины, разработанной Марксом и Энгельсом.

* Например, сен-симонисты писали: "Человек эксплуатировал до сих пор человека. Господа, рабы; патриции, плебеи; сеньоры, крепостные; земельные собственники, арендаторы; празднолюбцы, труженики - такова прогрессивная история человечества до наших дней". В "Манифесте коммунистической партии" это пересказано следующим образом: "История всех до сих пор существовавших обществ была историей борьбы классов.

Свободный и раб, патриций и плебей, помещик и крепостной, мастер и подмастерье, короче, угнетающий и угнетаемый находились в вечном антагонизме друг с другом, вели непрерывную, то скрытую, то явную борьбу, всегда кончавшуюся революционным переустройством всего общественного здания или общей гибелью борющихся классов".

** Идеи Маркса и Энгельса о диктатуре пролетариата настолько близки к идеям Огюста Бланки, что в 1850 г. Маркс и Энгельс заключили с представителями Бланки в Лондоне соглашение, в основе которого лежало признание в качестве общей цели ниспровержения власти привилегированных классов и подчинения этих классов диктатуре пролетариата впредь До реализации коммунизма (см.: Волгин В. П. Французский утопический коммунизм. М., 1960. С. 346).

К основным положениям марксизма относится учение о базисе и надстройке. Базис - экономическая структура общества, совокупность не зависящих от Воли людей производственных отношений, в основе которых лежит та или иная форма собственности; эти отношения соответствуют определенной ступени развития производительных сил. На базисе возвышается и им определяется юридическая и политическая надстройка, которой соответствуют формы общественного сознания. Государство и право как части надстройки всегда выражают волю и интересы класса, который экономически господствует при данной системе производства. Маркс писал, что прогрессивными эпохами развития общества являются азиатский, античный, феодальный и буржуазный способы производства, причем буржуазные производственные отношения - последняя антагонистическая форма общественного производства. Одна общественно-экономическая формация сменяется другой в результате борьбы классов, социальной революции, которая происходит, когда постоянно развивающиеся производительные силы приходят в противоречие, в конфликт с устаревшей системой производственных отношений (базисом общества). После социальной революции происходит переворот во всей громадной надстройке.

Обосновывая необходимость и близость насильственной коммунистической революции, Маркс и Энгельс утверждали, что в 40-е гг. XIX в. капитализм уже стал тормозом общественного развития. Силой, способной разрешить противоречие между растущими производительными силами и тормозящими их рост капиталистическими производственными отношениями, они считали пролетариат, который, осуществив всемирную коммунистическую революцию, построит новое, прогрессивное общество без классов и политической власти.

Маркс и Энгельс всегда придавали большое значение раскрытию классовой сущности государства и права. "Современная государственная власть, - писали они, - это только комитет, управляющий общими делами всего класса буржуазии". В книге "Происхождение семьи, частной собственности и государства" (1884 г.) Энгельс доказывал, что государство возникло в результате раскола общества на классы с противоположными экономическими интересами и само оно является "государством исключительно господствующего класса и во всех случаях остается по существу машиной для подавления угнетенного, эксплуатируемого класса". В той же работе Энгельс изложил типизацию государств по их классовой сущности (рабовладельческое, феодальное, капиталистическое государства).

По учению Маркса и Энгельса, право тоже носит классовый характер. В "Манифесте коммунистической партии", риторически обращаясь к буржуазии, они писали: "Ваше право есть лишь возведенная в закон воля вашего класса, воля, содержание которой определяется материальными условиями жизни вашего класса".

Классовый подход к государству и праву в марксистской теории связан с идеей пролетарской коммунистической революции: "Пролетариат основывает свое господство посредством насильственного ниспровержения буржуазии". В "Манифесте коммунистической партии&quo

Предмет моего исследования — так называемая свобода воли, столь неудачно противопоставленная доктрине, ложно именуемой доктриною философской необходимости, а свобода гражданская или общественная, — свойства и пределы той власти, которая может быть справедливо признана принадлежащей обществу над индивидуумом.

Вопрос этот редко ставился и едва ли даже когда-либо рассматривался в общих его основаниях, но тем не менее он был присущ всем практическим вопросам нашего времени, имел сильное влияние на их практическое решение, и скоро, вероятно, наступит время, когда он будет признан самым жизненным вопросом будущего.

Об авторе: Джон Стюарт Милль (John Stuart Mill, 20 мая 1806, Лондон — 8 мая 1873, Авиньон) — британский философ, экономист и политический деятель. С ранних лет проявил интеллектуальную одарённость, развитию которой его отец, Джеймс всячески способствовал. Джон начал учить греческий язык с трёх лет… еще…

С книгой «О свободе» также читают:

Предпросмотр книги «О свободе»

О свободе

Джон Стюарт Милль – основатель английского позитивизма, экономист и политический деятель, один из самых значимых философов 18 века.

Вопрос гражданской свободы, о котором рассуждает автор в эссе «О свободе», будоражит человеческие умы с давних времен. Однако и сегодня он не только не утратил своей актуальности, но и стал еще более остро, оставаясь наиболее противоречивым и значимым.

Свои прогрессивные взгляды, значительно опережающие время, автор излагает обстоятельно и аргументировано, соединяя в них блестящие знания экономики, политологии, а также логику и этику. Благодаря этому книга «О свободе» – это прекрасная пища для размышлений, открытая для новых смыслов и толкований.

Джон Стюарт Милль О свободе

Глава I. Введение

Предмет моего исследования не так называемая свобода воли, столь неудачно противопоставленная доктрине, ложно именуемой доктриною философской необходимости, а свобода гражданская или общественная, свойства и пределы той власти, которая может быть справедливо признана принадлежащей обществу над индивидуумом. Вопрос этот редко ставился и едва ли даже когда-либо рассматривался в общих его основаниях, но тем не менее он был присущ всем практическим вопросам нашего времени, имел сильное влияние на их практическое решение, и скоро, вероятно, наступит время, когда он будет признан самым жизненным вопросом будущего. Собственно говоря, это вопрос не новый, – можно даже сказать, что он, почти с самых отдаленных времен, в некотором смысле, разделял людей; он на той ступени прогресса, на которую в настоящее время вступила наиболее цивилизованная часть человечества, он представляется при совершенно новых условиях, и потому требует совершенно иного и более основательного рассмотрения.

Борьба между свободой и властью есть наиболее резкая черта в тех частях истории, с которыми мы всего ранее знакомимся, а в особенности в истории Рима, Греции и Англии. В древние времена борьба эта происходила между подданными, или некоторыми классами подданных, и правительством. Тогда под свободой разумели охрану против тирании политических правителей, думая (за исключением некоторых греческих демократий), что правители, по самому положению своему необходимо должны иметь свои особые интересы, противоположные интересам управляемых. Политическая власть в те времена принадлежала обыкновенно одному лицу, или целому племени, или касте, которые получали ее или по наследству, или вследствие завоеваний, а не вследствие желания управляемых, – и управляемые, обыкновенно, не осмеливались, а может быть и не желали, оспаривать у них этой власти, хотя и старались оградить себя всевозможными мерами против их притеснительных действий, – они смотрели на власть своих правителей, как на нечто необходимое, но и в то же время в высшей степени опасное, как на орудие, которое могло быть одинаково употреблено и против них, как и против внешних врагов. Тогда признавалось необходимым существование в обществе такого хищника, который был бы довольно силен, чтобы сдерживать других хищников и охранять от них слабых членов общества; но так как и этот царь хищников был также не прочь пользоваться за счет охраняемого им стада, то вследствие этого каждый член общины чувствовал себя в необходимости быть вечно настороже против его клюва и когтей. Поэтому в те времена главная цель, х которой направлялись все усилия патриотов, состояла в том, чтобы ограничить власть политических правителей. Такое ограничение и называлось свободой. Эта свобода достигалась двумя различными способами: или, во-первых, через признание правителем таких льгот, называвшихся политическою свободой или политическим правом, нарушение которых со стороны правителя считалось нарушением обязанности и признавалось законным основанием к сопротивлению и общему восстанию; или же, во-вторых, через установление конституционных преград. Этот второй способ явился позднее первого; он состоял в том, что для некоторых наиболее важных действий власти требовалось согласие общества или же какого-нибудь учреждения, которое считалось представителем общественных интересов. В большей части европейских государств политическая власть должна была более или менее подчиниться первому из этих способов ограничения. Но не так было со вторым способом, и установление конституционных – или же там, где они существовали, улучшение их, – стало повсюду главною целью поклонником свободы. Вообще либеральные стремления не шли далее конституционных ограничений, пока человечество довольствовалось тем, что противопоставляло одного врага другому и соглашалось признавать над собой господина, с условием только иметь более или менее действительные гарантии против злоупотребления им своей властью.

Но с течением времени в развитии человечества наступила наконец такая эпоха, когда люди перестали видеть неизбежную необходимость в том, чтобы правительство было властью, независимою от общества, имеющего свои особые интересы, различные от интересов управляемых. Признано было за лучшее, чтобы правители государства избирались управляемыми и сменялись по их усмотрению. Установилось мнение, что только этим путем и можно предохранить себя от злоупотреблений власти. Таким образом прежнее стремление к установлению конституционных преград заменилось, мало-помалу, стремлением к установлению таких правительств, где бы власть была в руках выборных и временных правителей, – и к этой цели направились все усилия народной партии повсюду, где только такая партия существовала. Так как вследствие этого борьба за свободу утратила прежнее свое значение борьбы управляемых против правителей и стала борьбой за установление таких правительств, которые бы избирались на определенное время самими управляемыми, то при этом возникла мысль, что ограничение власти вовсе не имеет того значения, какое ему приписывают, что оно необходимо только при существовании таких правительств, которых интересы противоположны интересам управляемых, – что для свободы нужно не ограничение власти, а установление таких правителей, которые бы не могли иметь других интересов и другой воли, кроме интересов и воли народа, а при таких правителях народу не будет никакой надобности в ограничении власти, потому что ограничение власти было бы в таком случае охранением себя от своей собственной воли: не будет же народ тиранить сам себя. Полагали, что имея правителей, которые перед ним ответственны и которых он может сменять по своему усмотрению он может доверить им власть без всякого ограничения, так как эта власть будет в таком случае не что иное, как его же собственная власть, только известным образом концентрированная ради удобства. Такое понимание, или правильно сказать, такие чувства были общи всему последнему поколению европейского либерализма, и на континенте Европы они преобладают еще и до сих пор. Там до сих пор еще встречаются только, как блистательное исключение, также политические мыслители, которые бы признавали существование известных пределов, далее которых не должна простираться правительственная власть, если только правительство не принадлежит к числу таких, каких, по их мнению, и существовать вовсе не должно. Может быть такое направление еще и теперь господствовало бы также и у нас, в Англии, если бы не изменились те обстоятельства, которые его одно время поддерживали.

Успех нередко разоблачает такие пороки и недостатки, которые при не-успехе легко укрываются от наблюдения: это замечание равно применимо не только к людям, но и к философским и политическим теориям. Мнение, что будто народ не имеет никакой надобности ограничивать свою собственную власть над самим собою, – такое мнение могло казаться аксиомой, пока народное правление существовало только, как мечта, или как предание давно минувших дней. Мнение это не могло поколебать и такие необычайные события, выходящие из обыкновенного порядка вещей, как некоторые из тех, которыми ознаменовалась французская Революция, так как эти события были делом только немногих, захвативших в свой руки власть, и виноваты в них были не народные учреждения, а тот аристократический и монархический деспотизм, который вызвал собою столь страшный конвульсивный взрыв. Но когда образовалась обширная демократическая республика и заняла место в международной семье, как один из самых могущественных ее членов, тогда избирательное и ответственное правительство стало предметом наблюдения и критики, как это бывает со всяким великим фактом. Тогда заметили, что подобные фразы, как самоуправление и власть народа над самим собою, не совсем точны. Народ, облеченный властью, не всегда представляет тождество с народом, подчиненным этой власти, и так называемое самоуправление не есть такое правление, где бы каждой управлял сам собою, а такое, где каждый управляется всеми остальными. Кроме того, воля народа на самом деле есть не что иное, как воля наиболее многочисленной или наиболее деятельной части народа, т. е. воля большинства или тех, кто успевает заставить себя признать за большинство, – следовательно, народная власть может иметь побуждения угнетать часть народа, и поэтому против ее злоупотреблений также необходимы меры, как и против злоупотреблений всякой другой власти. Стало быть, ограничение правительственной власти над индивидуумом не утрачивает своего значения и в том случае, когда облеченные властью ответственны перед народом, т. е. перед большинством народа. Этот взгляд не встретил возражений со стороны мыслителей и нашел сочувствие в тех классах европейского общества, которых действительные или мнимые интересы не сходятся с интересами демократии, поэтому он распространился без всякого затруднения и в настоящее время в политических умозрениях «тирания большинства» обыкновенно включается в число тех зол, против которых общество должно быть настороже.

Но мыслящие люди сознают, что когда само общество, т. е. общество коллективно, становится тираном по отношению к отдельным индивидуумам, его составляющим, то средства его к тирании не ограничиваются теми только средствами, какие может иметь правительственная власть. Общество может приводить и приводит само в исполнение свои собственные постановления, и если оно делает постановление неправильное или такое, посредством которого вмешивается в то, во что не должно вмешиваться, тогда в этом случае тирания его страшнее всевозможных политических тираний, потому что хотя она и не опирается на какие-нибудь крайние уголовные меры, но спастись от нее гораздо труднее, – она глубже проникает во все подробности частной жизни и кабалит самую душу.

Вот почему недостаточно иметь охрану только от правительственной тирании, но необходимо иметь охрану и от тирании господствующего в обществе мнения или чувства, – от свойственного обществу тяготения, хотя и не уголовными мерами, насильно навязывать свои идеи и свои правила тем индивидуумам, которые с ним расходятся в своих понятиях, – от его наклонности не только прекращать всякое развитие таких индивидуальностей, которые не гармонируют с господствующим направлением, но, если возможно, то и предупреждать их образование и вообще сглаживать все индивидуальные особенности, вынуждая индивидуумов сообразовать их характеры и известными образцами. Есть граница, далее которой общественное мнение не может законно вмешиваться в индивидуальную независимость; надо установить эту границу, надо охранить ее от нарушений, – это также необходимо, как необходима охрана от политического деспотизма.

Что такая граница необходима, это бесспорно: но практический вопрос, как провести эту границу, как согласить личную независимость и общественный контроль, – этот вопрос почти еще не тронут. Все, что делает для человека ценным его существование, условливается наложением ограничений на свободу действий других людей. Следовательно, необходимо, чтобы закон, – а в тех случаях, которые не могут быть предметом закона, необходимо, чтобы общественное мнение обязывало людей исполнять известные правила поведения. Но какие же должны быть эти правила, – вот в чем самый важный для людей вопрос, а между тем, за весьма немногими только исключениями, это один из тех вопросов, в разрешении которых сделано наименее успеха. Не найдется двух таких Столетий и едва ли найдутся две такие страны, которые бы решали этот вопрос одинаково. Мало того: решение одного столетия делается обыкновенно предметом удивления для другого столетия, а равно решение одной страны – для другой. А между тем, если мы остановимся на отношении к этому вопросу людей известной эпохи и известной страны, то мы увидим, что решение его представлялось для них столь же мало затруднительным, как если бы он и не был вопросом и был бы уже раз и навсегда единогласно порешен человечеством. Правила, которые у них господствовали, казались им несомненными, очевидными сами по себе; эта почти всеобщая иллюзия представляет собой один из примеров магического влияния привычки, которая не есть только, как говорит пословица, вторая натура, но постоянно ошибочно принимается за первую. Действие привычки устраняет в людях всякое сомнение относительно непреложности господствующих правил поведения, и действие это тем более сильно, что люди обыкновенно не чувствуют потребности в каких-либо доказательствах для убеждения себя в истинности этих правил или для оправдания их перед другими. В тех предметах, к которым обыкновенно относятся эти правила, свидетельство наших собственных чувств стоит всевозможных доказательств и делает все доказательства бесполезными, – таково общераспространенное мнение, которое поддерживают даже люди, имеющие притязание быть философами. Каждому человеку присуще желание, чтобы другие люди поступали таким же образом, как он сам поступает, и все сочувственные ему люди имеют в этом отношении одинаковое с ним желание, – вот что в действительности руководит мнением людей касательно правил поведения. Конечно, люди не сознают, чтобы их мнения о правилах поведения условливались их личным вкусом; но, тем не менее, мы не можем не признать делом личного вкуса такие мнения, которые в подтверждение своей истинности не приводят никаких доводов, или же, вместо всяких доводов, ссылаются на то, что так думают и другие люди, тогда как это обстоятельство, что известное мнение разделяется многими людьми, нисколько не доказывает истинности мнения, а свидетельствует только, что известный вкус принадлежит не одному, а многим индивидуумам. Для людей, не выходящих из общего уровня, их личных вкус, когда его разделяют другие люди, составляет не только совершенно достаточное доказательство, но и единственную основу их понятий о нравственности, которые не основаны на религии, и служит для них даже главным истолкователем тех нравственных правил, которые дает им религия. Следовательно, мнение людей о том, что похвально и что предосудительно, находится в зависимости от тех разнообразных причин, которые влияют на образование в человеке того или другого желания касательно поведения других людей, и которые в этом случае столь же многочисленны, как и вообще при образовании всякого рода желаний. Причины эти заключаются иногда в степени умственного развития людей, а иногда в их предрассудках и предубеждениях, – часто в их социальных стремлениях, а не редко и в стремлениях антисоциальных, в зависти, гордости, презрении, – но большею же частью в их законных или незаконных личных целях, в тех желаниях и опасения, которые возбуждаются в них их личными интересами. Во всех обществах, где один класс господствует над другими, большая часть общественной нравственности условливается интересами господствующего класса и его сознанием своего превосходства. Так, в отношениях между спартанцами и илотами, между плантаторами и неграми, между правителями и управляемыми, между благородными и неблагородными, между мужчинами и женщинами большая часть понятий истекает из интересов и чувств господствующего класса, и эти понятия в свою очередь воздействуют на нравственные понятия членов господствующего класса касательно их отношений между собою. Напротив, в тех обществах, где класс, некогда господствовавший, утратил свое преобладание, или где его преобладание стало непопулярным, там нерасположение к этому преобладанию становится нередко главным условием, влияющим на нравственные чувства людей. Другой принцип, играющий важную роль в образовании правил поведения, налагаемых на людей законом или общественным мнением, состоит в раболепстве, в желании угодить своим временным господам или богам. Это раболепство, хотя по существу своему и есть чувство совершенно эгоистическое, но тем не менее оно не имеет в себе ничего лицемерного, – оно порождает в людях антипатии, совершенно искренние, – этому-то чувству люди и обязаны были своею способностью жечь колдунов и еретиков. Кроме того, в направлении нравственных чувств, при всех этих, более низких по своему достоинству, влияниях, всегда имело свою долю участие, и довольно значительную, также и то, что составляло очевидный общественный интерес. Правда, влияние общественного интереса на нравственные понятия обыкновенно были не ради самого этого интереса, не истекало из сознания людьми того значения, какое общественный интерес должен иметь по отношению к их поступкам, а было только следствием тех симпатий или антипатий, которые этот интерес порождал в людях, и хотя стремления этих симпатий или антипатий не имели ничего общего или имели весьма мало общего с общественными интересами, но это нисколько не умаляло их влияния на установление тех или других нравственных правил.

Итак, симпатии и антипатии общества или наиболее могущественной части общества, – вот что в действительности главным образом определяет, какие именно правила обязаны соблюдать индивидуумы под страхом, в случае несоблюдения их, навлечь на себя преследование со стороны закона или со стороны общественного мнения. Люди, стоявшие выше общего уровня по своему умственному развитию и по своим чувствам, обыкновенно оставляли неприкосновенный самый принцип, на котором основывался такой порядок вещей, хотя и входили с ним в столкновение в некоторых частных его применениях. Их занимал вопрос о том, что должно быть для общества предметом симпатии и антипатии, а не о том, должны ли общественные симпатии и антипатии быть законом для индивидуумов. Они не вступались за еретиков, не действовали во имя свободы, а стремились только к тому, чтобы изменить те господствующие чувства, которые не были согласны с их личными чувствами. Только по религиозному вопросу некоторые индивидуумы становились по временам на более высшую точку зрения и упорно отстаивали ее: это обстоятельство весьма поучительно во многих отношениях, а не только в том отношении, что представляет собой наиболее разительный пример погрешимости так называемого нравственного чувства, так как odium theologicum в людях, искренно набожных, составляет самое непреложное проявление этого чувства. Те, которые первые свергли с себя иго так называемой всемирной церкви, были вообще также мало расположены допускать различие в религиозных мнениях, как и сама эта церковь. Но когда, наконец, после ожесточенной борьбы, не доставившей решительного торжества ни одной из борющихся сторон, различные церкви или секты вынуждены были ограничить свои желания сохранением того, что уже имели, тогда меньшинство, утратив надежду сделаться большинством, увидело себя в необходимости направить все свои усилия только к тому, чтобы те, которых оно не успело обратить в свою веру, не препятствовали ему исповедывать свои особые религиозные мнения. Итак, власть общества над индивидуумом вызывала против себя прямой протест почти исключительно только в деле религии, и только в религиозной сфере права индивидуума по отношению к обществу были заявлены как принцип. Большая часть великих писателей, которым мы и обязаны той религиозной свободой, какую только имеем, признавали право совести неотъемлемым правом человека и решительно отрицали, чтобы человек был обязан кому-либо отчетом в своих религиозных верованиях. Но людям вообще столь свойственна нетерпимость во всем, что близко их сердцу, что едва ли когда-нибудь религиозная свобода существовала иначе, как благодаря религиозной индифферентности, которая не любит, чтобы ее покой нарушали какими-нибудь богословскими спорами. По общему понятию религиозных людей, едва ли не всех без исключения, и даже в тех странах, которые пользуются наибольшей религиозной свободой, терпимость в деле религии должна быть допускаема не иначе, как с известными ограничениями. По понятию одних может быть терпимо разномыслие по вопросам, касающимся церковного управления, но никак не разномыслие по догме; по понятию же других могут быть терпимы всякого рода иноверцы, но только не паписты и не унитарии; третьи признают терпимыми все иноверия, которые не отрицают откровения, и только немногие идут далее этого и ставят условием терпимости веру в Бога и в будущую жизнь. Везде, где только большинство проникнуто искренним, сильным религиозным чувством, там оно почти нисколько не поступилось своими притязаниями за исключительное господство.

В Англии, вследствие некоторых особенностей ее политической истории, хотя иго общественного мнения может быть и тяжелее, но зато иго закона легче, чем в какой-либо другой стране Европы; там существует довольно сильное нерасположение к всякого рода вмешательству законодательной или исполнительной властей в частную жизнь, но это происходит не столько вследствие уважения к индивидуальной независимости, сколько вследствие старой привычки смотреть на правительство, как на представителя интересов, противоположных интересам общества. Большинство английского общества еще не дошло до сознания, что правительственная власть есть его собственная власть и что мнения правительственные суть его собственные мнения. Когда оно дойдет до этого сознания, то свобода индивидуума по всей вероятности в такой же степени будет терпеть от правительственного вмешательства, в какой в настоящее время терпит от вмешательства общественного мнения. И теперь англичане готовы всегда встретить сильным отпором всякую попытку со стороны закона контролировать индивидуумов по таким предметам, по которым они привыкли стоять вне всякого контроля; но при этом они нисколько не разбирают, действительно ли известный предмет должен или не должен подлежать легальному контролю, и вследствие этого нерасположение их к правительственному вмешательству, само по себе весьма похвальное, хотя часто и применяется кстати, но часто также применяется и совершенно невпопад. У них нет принципа, которым бы они оценивали правильность или неправильность правительственного вмешательства, все их суждения в этом случае совершенно произвольны, – каждый судит по своим личным наклонностям. Одни охотно поощряют правительство на всякое дело, если только видят, что правительство в этом случае может принести пользу или устранить вред, – другие же предпочитают лучше перенести зло, чем расширять сферу правительственной деятельности. Таковы два главных направления, – и когда возникает вопрос о правительственном вмешательстве по какому-нибудь частному случаю, одни становятся за вмешательство, другие – против, смотря по тому, которого из этих направлений они придерживаются; или же смотря по интересу, какой возбуждает в них тот предмет, на которых предполагается обратить правительственную деятельность; или же смотря по тому, ожидают ли от правительства, что оно поступит именно так, как того желают, или же поступит иначе; но редко, чтобы суждения в этом случае основывались на твердо установившемся мнении: должен ли известный предмет подлежать правительственному вмешательству или не должен. По неимению принципа, который бы руководил их суждением, как та, так и другая стороны часто впадают в заблуждение: одни нередко обращаются к правительственному вмешательству, когда этого вовсе не следует, а другие нередко осуждают это вмешательство, когда оно вовсе не заслуживает осуждения.

Цель настоящего исследования состоит в том, чтобы установить тот принцип, на котором должны основываться отношения общества к индивидууму, т. е. на основании которого должны быть определены как те принудительные и контролирующие действия общества по отношению к индивидууму, которые совершаются с помощью физической силы в форме легального преследования, так и те действия, которые заключаются в нравственном насилии над индивидуумом чрез общественное мнение. Принцип этот заключается в том, что люди, индивидуально или коллективно, могут справедливо вмешиваться в действия индивидуума только ради самосохранения, что каждый член цивилизованного общества только в таком случае может быть справедливо подвергнут какому-нибудь принуждению, если это нужно для того, чтобы предупредить с его стороны такие действия, которые вредны для других людей, – личное же благо самого индивидуума, физическое или нравственное, не составляет достаточного основания для какого бы то ни было вмешательства в его действие. Никто не имеет права принуждать индивидуума что-либо делать, или что-либо не делать, на том основании, что от этого ему самому было бы лучше, или что от этого он сделался бы счастливее, или наконец, на том основании, что, по мнению других людей, поступить известным образом было бы благороднее и даже похвальнее.

Все это может служить достаточным основанием для того, чтобы поучать индивидуума, уговаривать, усовещивать, убеждать его, но никак не для того, чтобы принуждать его или делать ему какое-нибудь возмездие за то, что он поступил не так, как того желали. Только в том случае дозволительно подобное вмешательство, если действия индивидуума причиняют вред кому-либо.

Власть общества над индивидуумом не должна простираться далее того, насколько действия индивидуума касаются других людей; в тех же своих действиях, которые касаются только его самого, индивидуум должен быть абсолютно независим над самим собою, – над своим телом и духом он неограниченный господин.

Едва ли есть надобность оговаривать, что под индивидуумом я разумею в этом случае человека, который находится в полном обладании своих способностей, и что высказанный мною принцип не применим, конечно, к детям и малолетним и вообще к таким людям, которые по своему положению требуют, чтоб о них заботились другие люди и охраняли их только от того зла, какое могут им сделать другие, но и от того, какое они могут сделать сами себе. По тем же причинам мы должны считать этот принцип равно неприменимым и к обществам, находящимся в таком состоянии, которое справедливо может быть названо состоянием младенческим. В этом младенческом состоянии обществ обыкновенно встречаются столь великие препятствия для прогресса, что едва ли и может быть речь о предпочтении тех или других средств к их преодолению, и в этом случае достижение прогресса может оправдывать со стороны правителя такие действия, которые не согласны с требованиями свободы, потому что в противном случае всякий прогресс, может быть, был бы совершенно недостижим. Деспотизм может быть оправдан, когда идет дело о народах варварских и когда при этом его действия имеют целью прогресс и на самом деле приводят к прогрессу.

Свобода не применима как принцип при таком порядке вещей, когда люди еще не способны к саморазвитию путем свободы; в таком случае самое лучшее, что они могут сделать для достижения прогресса, это безусловно повиноваться какому-нибудь Акбару или Карлу Великому, если только так будут счастливы, что в среде их найдутся подобные личности.

Но как скоро люди достигают такого состояния, что становятся способны развиваться через свободу (а такого состояния давно уже достигли все народы, которых может касаться наше исследование), тогда всякое принуждение, прямое или косвенное, посредством преследования или кары, может быть оправдано только как необходимое средство, чтобы оградить других людей от вредных действий индивидуума, но не как средство сделать добро самому тому индивидууму, которого свобода нарушается этим принуждением.

Здесь кстати заметить, что я не пользуюсь для моей аргументации теми доводами, которые мог бы заимствовать из идеи абстрактного права, предполагающей право совершенно независимым от пользы. Я признаю пользу верховным судьей для разрешения всех этических вопросов, т. е. пользу в обширном смысле, ту пользу, которая имеет своим основанием постоянные интересы, присущие человеку, как существу прогрессивному. Я утверждаю, что эти интересы оправдывают подчинение индивидуума внешнему контролю только по таким его действиям, которые касаются интересов других людей. Если кто-либо совершит поступок, вредный для других, то a prima facie подлежит или легальной каре, или же общественному осуждению, если легальная кара в данном случае неудобоприменима. Индивидуум может быть справедливо принуждаем совершать некоторые положительные действия ради пользы других людей, так, например, свидетельствовать в суде, принимать известную долю участия в общей защите или в каком-либо общем деле, необходимом для интересов того общества, покровительством которого он пользуется, совершать некоторые добрые дела, например, в некоторых случаях спасти жизнь своего ближнего или оказать покровительство беззащитному против злоупотреблений сильного; все это такого рода действия, которые индивидуум обязан совершать, и за несовершение которых он может быть совершенно правильно подвергнут ответственности перед обществом.

Человек может вредить другим не только своими действиями, но также и своим бездействием: в обоих случаях он ответствен в причиненном зле, но только привлечение к ответу в последнем случае требует большей осмотрительности, чем в первом.

Делать человека ответственным за то, что он причинил зло, – это есть общее правило; делать же его ответственным за то, что он не устранил зла, – это уже не правило, а, говоря сравнительно, только исключение. Но много таких случаев, которые по своей очевидности и по своей важности совершенно оправдывают подобное исключение. Во всем, что так или иначе касается других людей, индивидуум де-юре ответствен или прямо перед теми, чьи интересы затронуты, или же перед обществом, как их охранителем.

Нередко случается, что индивидуум по совершенно основательным причинам не подвергается никакой ответственности за причиненное им зло; но причины эти не в том заключаются, чтоб индивидуум действительно не должен был подлежать ответственности в данном случае, а проистекают из соображений совершенно иного рода. Так, например, случается, когда контроль общества оказывается недействительным и даже вредным, и люди обыкновенно поступают лучше, если предоставлены самим себе и освобождены от всякого контроля, – или когда оказывается, что контроль общества ведет за собой другое зло, еще большее, чем то, которое желательно предупредить. Но когда подобного рода причины препятствуют подвергать индивидуума ответственности за сделанное им зло, то в таких случаях собственная совесть самого индивидуума должна заступать место отсутствующего судьи и охранять те интересы, которые таким образом лишены внешней охраны, и индивидуум должен быть сам для себя в таких случаях тем более строгим судьей, что совершенно свободен от всякого другого суда.

Но в жизни человека есть такая сфера, которая не имеет никакого отношения к интересам общества, или, по крайней мере, не имеет никакого непосредственного к ним отношения: сюда принадлежит вся та сторона человеческой жизни и деятельности, которая касается только самого индивидуума, а если и касается других людей, то не иначе, как вследствие их совершенно сознательного на то согласия или желания. Совершающееся в этой сфере может и не касаться прямо других людей, а только косвенно, т. е. через посредство того индивидуума, которого касается непосредственно, – и на этом основании мне могут быть предъявлены некоторые возражения, которые, впрочем, я рассмотрю впоследствии, а теперь остановлюсь на том, что та сфера человеческой жизни, которая имеет непосредственное отношение только к самому индивидууму, и есть сфера индивидуальной свободы. Сюда принадлежат, во-первых, свобода совести в самом обширном смысле слова, абсолютная свобода мысли, чувства, мнения касательно всех возможных предметов, и практических, и спекулятивных, и научных, и нравственных, и теологических. С первого взгляда может показаться, что свобода выражать и опубликовывать свои мысли должна подлежать совершенно иным условиям, так как она принадлежит к той сфере индивидуальной деятельности, которая касается других людей; но на самом деле она имеет для индивидуума почти совершенно такое же значение, как и свобода мысли, и в действительности неразрывно с нею связана. Во-вторых, сюда принадлежат свобода выбора и преследования той или другой цели, свобода устраивать свою жизнь сообразно со своим личным характером, по своему личному усмотрению, к каким бы это ни вело последствиям для меня лично, и если я не делаю вреда другим людям, то люди не имеют основания вмешиваться в то, что я делаю, как бы мои действия не казались им глупыми, предосудительными, безрассудными. Отсюда вытекает третий вид индивидуальной свободы, подлежащий тому же ограничению, – свобода действовать сообща с другими индивидуумами, соединяться с ними для достижения какой-либо цели, которая не вредна другим людям; при этом предполагается, конечно, что к действию сообща привлекаются люди совершеннолетние, и при том не обманом и не насилием.

Не свободно то общество, какая бы ни была его форма правления, в котором индивидуум не имеет свободы мысли и слова, свободы жить, как хочет, свободы ассоциации, – и только то общество свободно, в котором все эти виды индивидуальной свободы существуют абсолютно и безразлично одинаково для всех его членов. Только такая свобода и заслуживает названия свободы, когда мы можем совершенно свободно стремиться к достижению того, что считаем для себя благом, и стремиться теми путями, какие признаем за лучшие, – с тем только ограничением, чтобы наши действия не лишали других людей их блага, или не препятствовали бы другим людям в их стремлениях к его достижению.

Каждый индивидуум есть лучший сам для себя охранитель своего здоровья, как физического, так и умственного и духовного.

Предоставляя каждому жить так, как он признает за лучшее, человечество вообще гораздо более выигрывает, чем принуждая каждого жить так, как признают за лучшее другие.

То, что я высказал, не заключает в себе ничего нового и может даже показаться совершенным трюизмом, а между тем едва ли какая другая доктрина представляет более резкое противоречие с тем общим направлением, какое мы вообще встречаем как в мнениях, так и в практике. Общества, обыкновенно, с не меньшим рвением заботились (сообразно степени своего развития) о подчинении индивидуумов своим понятиям о личном благе, как и о благе общественном. Древние республики считали себя вправе регулировать все стороны частной жизни на том основании, что для государства в высшей степени важно все, что касается физического или умственного состояния его граждан. Мнение это разделяли и древние философы. Такой взгляд древних на отношение общества к индивидууму мог иметь свое оправдание в том, что древние общества были маленькие республики, которые будучи окружены сильными врагами, находились постоянно в опасности погибнуть от внешнего нападения или вследствие внутренних сотрясений; понятно, что не в состоянии были положиться на индивидуальную свободу те общества, которые находились в таких условиях, что за самое даже кратковременное ослабление своей энергии и своего самообладания могли поплатиться существованием. Общества же нового времени были могущественные государства, и, притом, в этих обществах духовная власть была отделена от светской, вследствие чего управление совестью людей и управление их земными делами находилось не в одних и тех же руках: вот почему мы не находим в них такого вмешательства со стороны закона в частную жизнь, какое существовало в Древнем мире. Но зато в этих обществах индивидуум находился даже под более тяжелым нравственным гнетом в том, что касалось его лично, чем в том, что касалось общества, так как религия, составлявшая самый могущественный элемент нравственного чувства, почти постоянно была орудием в руках честолюбивой иерархии, стремившейся подчинить своему контролю все стороны человеческой жизни, или же была проникнута духом пуританизма. Заметим, что даже некоторые из новейший реформаторов, которые с наибольшей силой восставали против религий прошедшего, не уступят любой церкви или любой секте относительно признания прав духовного господства; укажу на Конта, которого социальная система, как он ее развил в своем Traite de Politique Positive стремится установить (правда, более нравственным влиянием, чем легальностью) такой деспотизм общества над индивидуумом, который далеко оставляет за собой даже все то, что мы находим в политических идеалах самых строгих дисциплинаторов из числа древних философов.

Не только в доктринах мыслящих индивидуумов, но и вообще в людях заметна возрастающая склонность к расширению господства общества над индивидуумом, как через общественное мнение, так и через посредство закона, далее должных пределов; и так как все изменения, совершающиеся в существующих порядках, обнаруживают тяготение к усилению общества и к ослаблению индивидуума, то чрезмерное увеличение власти общества над индивидуумом представляется нам не таким злом, которое обещало бы со временем прекратиться само собою, а напротив, это такое зло, которое все более и более растет. Та наклонность, которую мы замечаем не только в правителях по отношению к управляемым, но и вообще в гражданах по отношению к их согражданам, наклонность навязывать другим свои мнения и вкусы, находить себе столь энергическую поддержку как в некоторых самых лучших, так и в некоторых самых худших чувствах, свойственных человеческой природе, что едва ли ее что-либо воздерживает, кроме недостатка средств, – а так как средства к порабощению индивидуума не только не уменьшаются, но, напротив, все более и более растут, то мы должны ожидать, что при таких условиях господство общества над индивидуумом будет все более и более увеличиваться, если только это зло не встретит для себя сильной преграды в твердом нравственном убеждении.

Я нахожу соответствующим моей задаче не приступать прямо к общему тезису, а ограничиться сперва тою его частью, по отношению к которой высказанный мною принцип, если не вполне, то, по крайней мере, до некоторой степени признается общепринятыми мнениями, – а именно: свободу мысли. С этой свободой неразрывно связана свобода говорить и писать. Хотя оба эти вида свободы в значительной степени входят в политическую нравственность во всех странах, которые только имеют притязание на веротерпимость и на свободные учреждения, но те основы, как философские, так и практические, на которые они опираются, едва ли до такой степени общеизвестны, и едва ли надлежащим образом оцениваются даже многими из руководителей мнения, как этого можно было бы ожидать. Эти основы, будучи правильно поняты, имеют более широкую применимость, а не только по отношению к свободе мысли и слова, и подробное рассмотрение этой части вопроса будет, я полагаю, лучшим введением в остальную его часть. Я надеюсь, что те из моих читателей, которые не найдут для себя ничего нового в том, что я скажу, извинят мне это, приняв в соображение то, что побуждает меня пускаться в рассуждения о таком предмете, о котором уже не так много рассуждали в течение трех столетий.

Глава II. О свободе мысли и критики

Дозволительно надеяться, что миновало уже то время, когда надо было доказывать, что свобода печати есть одна из необходимых гарантий против правительственного произвола или притеснения. Дозволительно также предположить бесполезной всякую аргументацию в подтверждение того, что народ не должен терпеть, чтобы какая бы то ни было законодательная или исполнительная власть предписывала ему иметь известные мнения или определяла бы, какие мнения или доктрины могут свободно доходить до его слуха и какие нет (что, конечно, бывает только в одном случае, когда интересы власти не тождественны с интересами народа). Кроме того, эта сторона вопроса столь часто и с такой неотразимой убедительностью рассматривалась предшествовавшими мне писателями, что не нуждается ни в каких новых доводах. Хотя английский Закон о печати и до сих пор еще также подл, как был во времена Тюдоров, но мало опасности, чтобы он когда-либо был применим на самом деле, исключая разве в паническую минуту, по случаю каких-либо необычайных обстоятельств, когда, например, страх восстания выведет министров и судей из их нормального состояния. Говоря вообще, нет основания опасаться, чтобы конституционные правительства, какая бы ни была на самом деле их ответственность перед народом, часто посягали на свободу выражения мнений, если только такого посягательства не требует от них нетерпимость самого общества. Но если мы предположим даже, что правительство и народ находятся между собой в полном единении и что правительство никогда даже и в мыслях не имеет в чем-либо стеснять свободу слова, за исключением когда того требует сам народ, то и в таком случае всякое стеснение свободы не менее нетерпимо. Я отрицаю, чтобы сам народ имел право каким бы то ни было образом стеснять свободу выражения мнений, через посредство ли правительства или как-нибудь иначе; я утверждаю, что такого права вовсе не существует, – что его одинаково не имеют никакие правительства, ни самые лучшие, ни самые худшие, какие бы то ни было. Когда это мнимое право применяется на деле вследствие требования общественного мнения, то это не только не менее вредно, но даже еще более вредно, чем когда оно применяется вопреки общественному мнению. Если бы весь род человеческий за исключением только одного индивидуума был известного мнения, а этот индивидуум был мнения противного, то и тогда все человечество имело бы не более права заставить молчать этого индивидуума, чем какое имел бы и сам индивидуум заставить молчать все человечество, если бы имел на то возможность. Хотя бы какое-нибудь мнение и было исключительным достоянием только известного лица и имело бы цену только для него одного, и следовательно преследование этого мнения было бы только преследованием одного этого лица, то тут разница была бы только в числе непосредственно терпящих лиц, а самое качество действия было бы то же. Особенное же качество действий, нарушающих свободу слова, состоит в том, что они во всяком случае составляют воровство по отношению ко всему человечеству, как к будущим, так и к настоящим поколениям, как по отношению к тем, кто усвоил бы себе преследуемое мнение, так и по отношению к тем, кто бы его отверг. Если мнение правильно, то запрещать выражать его значит запрещать людям знать истину и препятствовать им выйти из заблуждения; если же мнение неправильно, то препятствовать свободному его выражению – значит препятствовать достижению людьми не меньшего блага, чем и в первом случае, а именно: более ясного уразумения истины и более глубокого в ней убеждения, как это обыкновенно имеет своим последствием всякое столкновение истины с заблуждением. Необходимо рассмотреть отдельно обе эти гипотезы, так как каждая из них имеет свою особенность по отношению к общему тезису. Мы никогда не можем быть совершенно уверены, чтобы мнение, которое намереваемся уничтожить, было мнение ложное, а если бы и были в том уверены, то уничтожение такого мнения есть также зло.

Первая гипотеза: мнение, которое хотят насильственным образом уничтожить, может быть истина. Желающие уничтожить какое-нибудь мнение, конечно, признают его ложным; но они могут ошибаться, и притом никто не имеет права решать какой бы то ни было вопрос за все человечество и лишать кого бы то ни было средств принять участие в обсуждении вопроса. Не дозволять высказываться мнению на том основании, что оно ложно, значит признавать свои личные мнения за абсолютную истину, – значит объявлять притязание на непогрешимость. Как ни прост этот аргумент, но простота не лишает его силы, и этого простого аргумента достаточно, чтобы произнести окончательный приговор над всяким препятствием свободно высказываться какому бы то ни было мнению.

Но в ущерб здравому смыслу, людская непогрешимость далеко не имеет на практике того значения, какое за ней обыкновенно признается в теории. Люди охотно признают, что могут ошибаться, но мало таких людей, которые бы считали нужным принимать какие-нибудь меры предосторожности против своей погрешимости и допускали бы предположение, что, может быть, мнение, считаемое ими истинными, и есть один из примеров той погрешимости, которую они сознают за собой. Люди, облеченные обширною властью и вообще люди, привыкшие к тому, чтобы окружающие их безусловно соглашались с их мнениями, обыкновенно питают к своим личным мнениям безграничное доверие, к какому бы предмету они не относились. Те же люди, которые в этом отношении находятся в положении более счастливом и которым приходится иногда выслушивать возражения и даже исправлять свои мнения по указаниям других людей, такие люди обыкновенно имеют безграничное доверие только к тем своим мнениям, которые разделяются всеми их окружающими, или, по крайней мере, теми, которых они особенно уважают. Таково общее явление, что чем менее человек полагается на свое личное суждение, тем более полагается он на непогрешимость «всего мира», а этот «весь мир» на самом деле есть не более, как та часть мира, с которою индивидуум находится в соприкосновении, т. е. какая-нибудь партия, секта, церковь, какой-либо класс общества; того человека, для которого это выражение «весь мир» означает его страну или его век, можно даже назвать, по сравнению с другими, человеком либерального и широкого ума. Вера человека в этот коллективный авторитет «всего мира» нисколько не ослабляется даже сознанием, что другие века, страны, секты, церкви, классы, партии думали и теперь даже думают совершенно иначе. Люди обыкновенно не считают себя лично ответственными в качестве своих мнений и всю ответственность в этом отношении возлагают на свои миры; их нисколько не смущает мысль, что если они принадлежат к тому, а не к другому миру, то это дело случая, и что если они англичане, то потому только, что родились и живут в Лондоне, а что если бы они родились и жили в Пекине, то были бы буддистами или поклонниками Конфуция. Века не более непогрешимы, чем индивидуумы: это до такой степени очевидная истина, что к очевидности ее ничего не прибавят никакие аргументы. Нет века, который бы не исповедовал многих таких мнений, которые последующими веками признавались не только ложными, но и просто нелепыми. Как теперешний наш век отвергает многое, что составляло некогда общепризнанную истину, так и будущие века несомненно отвергнут многое, что составляет общепризнанную истину нашего века.

Мы можем ожидать следующего рода возражения на наш аргумент: «Запрещать распространение заблуждения обнаруживает не большее притязание на непогрешимость, чем и всякий другой акт общественной власти. Рассудок дан людям для того, чтобы они пользовались им, и если, руководствуясь рассудком, люди могут ошибаться, то разве из этого следует, что они не должны им пользоваться? Люди запрещают то, что признают вредным, не потому, что имеют притязание на непогрешимость, а потому что, хотя и сознают себя способными заблуждаться, но тем не менее обязаны в данном случае действовать по своему убеждению. Если мы не должны действовать по нашим убеждениям потому, что эти убеждения могут быть ошибочны, то в таком случае мы должны прекратить всякие заботы о наших интересах и прекратить исполнение всяких наших обязанностей. Очевидно, что наш аргумент (могут сказать мне) имеет значение по отношению ко всем действиям человека и потому не может служить аргументом против одного какого-либо рода действий, а равно и против того, который теперь рассматривается. И правительство, и индивидуумы равно обязаны употреблять все усилия, чтобы иметь самые истинные мнения, – должны тщательно заботиться об их истинности и ни в каком случае не навязывать их другим, если не уверены в том, что она суть истина. Но если они, будучи совершенно уверены в истинности своих мнений (так обыкновенно говорят люди противного нам мнения), не будут руководиться им в своих действиях, и на том основании, что в эпохи менее просвещенные бывали примеры преследования мнений, которые потом оказывались истинными, дозволять свободно пропагандировать такие доктрины, которые, по их убеждению, опасны для блага людей в настоящей или будущей жизни, то такой образ действий с их стороны не только не будет исполнением долга, а напротив, будет просто нарушением долга. Правительство и народ заблуждались не только в своих действиях по отношению к тем или другим мнениям, но и в других предметах, а ведь никто же не утверждает, что эти другие предметы не должны подлежать вмешательству власти. Налагались несправедливые налоги, велись неправильные войны, – но ведь из этого не следует же, чтобы мы должны были не налагать налогов, не вести войны. И люди, и правительства должны стараться действовать самым лучшим образом, насколько способны, и когда они действуют на основании своих мнений, но не потому, чтобы имели притязание на абсолютную истину, а потому, что имеют уверенность в истинности своих мнений, достаточную для выполнения целей человеческой жизни. Мы можем, мы должны иметь настолько уверенности в истине нашего мнения, чтобы руководиться им в своих поступках, – и далее этого не идет наша притязательность, когда мы запрещаем злым людям развращать общество пропагандою таких мнений, которые, по нашему убеждению, ложны и вредны».

Я отвечу противникам свободы, что их возражение заключает в себе больше притязательности, чем сколько они это сознают. Большая разница – предполагать известное мнение истинным на том основании, что оно не было опровергнуто, несмотря на полную свободу опровергать его, или – утверждать просто, что такое-то мнение истинно, и на этом только основании не дозволять никаких на него возражений. Полная свобода возражать на наше мнение, оспаривать его составляет существенное условие, необходимое для оправдания с нашей стороны такой уверенности в его истине, чтоб мы могли руководиться им в своих действиях: существо, имеющее не более как только человеческие способности, не может без этого условия иметь сколько-нибудь рациональной уверенности в истине своего мнения.

Как объясните вы, почему мнения людей и вообще их образ действий не хуже, чем как они суть на самом деле? Не непосредственною же силою человеческого понимания! Возьмите любой предмет, который требует сколько-нибудь размышления для своего уразумения, и вы найдете, что девяносто девять на сто окажутся неспособными иметь о нем суждение, и один из ста, оказавшийся способным судить о предмете, способен только относительно, т. е. по сравнению со степенью неспособности остальных девяносто девяти, так как большинство самых даровитых людей всех прошлых поколений всегда держалось многих таких мнений, которые теперь признаны ошибочными, – совершало или одобряло много таких вещей, которые в настоящее время никто не станет оправдывать. Почему же, однако, между людьми, говоря вообще, преобладают рациональные мнения и рациональный образ действий? Если такое преобладание действительно существует – а оно существует действительно, потому что иначе люди находились бы в самом отчаянном положении – то благодаря только тому качеству человеческого ума, из которого истекает все достоинство человеческое, как интеллектуальное, так и нравственное, а именно, тому его качеству, которое делает его способным исправлять свои ошибки. Ум человека способен исправлять свои ошибки через критику и опыт. Но он не может их исправлять только через один опыт: критика необходима для того, чтобы сделать видным то, что раскрывается опытом. Ошибочные мнения и обыкновения постепенно уступают факту и аргументу; но факты и аргументы, чтобы произвести какое-нибудь действие на ум человека, должны быть предъявлены этому уму. Весьма немного таких фактов, которые способны были бы сами повествовать свою историю и не нуждались бы в комментарии для раскрытия своего смысла. Все достоинство человеческого суждения условливается тем его свойством, что оно способно исправлять свои ошибки, а следовательно, только к тому суждению можно иметь доверие, которое постоянно имело все средства, чтобы быть правильным. Каким образом человек достигает того, что его суждение действительно заслуживает доверия? Не тем ли, что, подвергая постоянно критике свои мнения и поступки, он со вниманием выслушивает все, что может быть сказано против него, исправляет свое суждение, насколько возражения оказываются справедливыми, охотно сознает, а при случае и объясняет другим, ложность того, что оказалось ошибочным в его мнениях. Не такого ли человека суждение только и заслуживает доверия, который сознает, что единственное средство сколько-нибудь приблизиться к полному знанию предмета состоит в том, чтобы выслушивать внимательное все, что может быть сказано о нем людьми всех возможных мнений, изучать его со всех возможных точек зрения, с которых только могут взглянуть на него люди. Не иным каким путем, а именно этим, умные люди и достигали мудрости; другого пути нет и он невозможен по самому свойству человеческого ума.

Привычка постоянно исправлять и дополнять свое мнение через сравнение с мнениями других людей, не только не производить в человеке сомнения или колебания касательно применения своего мнения на практике, а напротив, составляет единственное прочное основание справедливого к нему доверия. Такой человек, который сознает, что внимательно выслушал все, что может быть сказано против его мнения, что тщательно проверил свое мнение со всеми возражениями своих противников, что не только не избегал, а напротив, искал возражений и затруднений, и с радостью ловил всякую мысль, которая могла разъяснить предмет, откуда бы эта мысль ни исходила, – такой человек имеет основание думать, что его суждение лучше, чем суждение другого человека или чем суждение толпы, которое не выдержало подобного процесса.

Нет ничего чрезмерного в этом требовании, чтобы пестрая коллекция индивидуумов, называемая публикой, в которой столь мало умных и столь много глупых людей, – чтобы эта публика по отношению к своим мнениям подчинялась тем же условиям, выполнение которых самые умные люди, имевшие более основания, чем кто-либо, полагаться на самих себя, считали, однако, необходимым для того, чтобы можно было довериться своему суждению. Даже римско-католическая церковь, которая отличается большею нетерпимостью, чем какая-либо другая, – даже и эта церковь прежде чем канонизировать святого, дает слово «адвокату дьявола» и терпеливо выслушивает его. Самые святые люди, по-видимому, не иначе могут быть удостоены подобающих им посмертных почестей, как когда выслушано и взвешено все, что может сказать против них дьявол. Если бы было запрещено критиковать философию Ньютона, то человечество не могло бы иметь в ее истинности такой полной уверенности, какую теперь имеет. Для нас не существует никакого другого ручательства в истинности какого бы то ни было мнения, кроме того, что каждому человеку представляется полная свобода доказывать его ошибочность, а между тем ошибочность его не доказана. Если вызов на критику не принять, или если принять, но критика оказалась бессильной, то это еще нисколько не значит, что мы обладаем истиной, – мы можем быть еще очень далеко от истины, но, по крайней мере, мы сделали все для ее достижения, что только могло быть сделано при настоящем состоянии человеческого понимания, – мы по крайней мере не пренебрегли ничем, что могло раскрыть нам истину, и если поле для критики остается открытым, то мы можем надеяться, что ошибки, какие есть в нашем мнении, будут раскрыты для нас, как только ум человеческий сделается способен к их раскрытию, а покамест имеем основание думать, что настолько приблизились к истине, насколько это возможно для нас в данную минуту. Вот только до какой степени человек достигает знания истины, и вот единственный путь, которым он может достигать этого знания.

Странно, что люди обыкновенно признают значение аргументов, приводимых в пользу свободной критики, и в тоже время упрекают аргументаторов «в крайности выводов», – странно, как они не видят, что если аргументы не доказывают крайних выводов, то и ровно ничего не доказывают. Странно, каким образом могут утверждать, что не имеют никакого притязания на непогрешимость те люди, которые допускают свободную критику только относительно предметов сомнительных и отрицают ее относительно известных принципов или доктрин на том основании, что эти принципы или доктрины несомненны, т. е. на том основании, что для них несомненна их истинность. Признавать что-либо несомненным и запрещать опровержения, когда оказывается хотя один человек, желающий опровергать, – не значит ли это себя и тех, кто с ними одного мнения, признавать судьями несомненности, и притом такими судьями, которые судят, не выслушав противной стороны.

В наш век, который обыкновенно описывают как лишенный веры и вместе с тем напуганный скептицизмом, люди не столько уверены в истинности своих мнений, сколько в том, что не знали бы, что делать, если бы их не имели; в наш век притязание какого-либо мнения на охрану от гласной критики основывается собственно не на его истинности, а скорее на значении его для общества. Утверждают, что некоторые верования столь полезны, чтоб не сказать необходимы для общего блага, что охранять их для правительства не менее обязательно, как и охранять какие-либо другие общественные интересы, – что когда грозит опасность верованиям, которые имеют важное значение для общественного блага и, следовательно, которых охранение составляет прямую обязанность правительства, то правительства не только могут с полным основанием, но даже обязаны действовать по своему мнению, подтверждаемому общим мнением людей, и для оправдания своих действий не нуждаются в притязании на непогрешимость. Часто утверждают, и еще чаще думают, что только одни злые люди могут желать ослабления благодетельных для общества верований, и что, следовательно, нет ничего дурного принимать меры против злых людей и воспрещать им то, чего только они одни и желают. Такой взгляд ставит оправдание ограничений свободы критики в зависимость не от истинности охраняемых доктрин, а от их полезности, и сторонники этого взгляда воображают себе, что они таким образом отстраняют от себя упрек в притязании быть непогрешимыми судьями мнений, – они не видят, что такой взгляд не отстраняет притязания на непогрешимость, а только перемещает его с одного пункта на другой. Полезность какого-либо мнения есть также предмет суждения, и предмет столь же спорный, также подлежащий критике и также нуждающийся в критике, как и самое мнение. Утверждать, что такое-то мнение вредно и на этом основании лишать его свободы высказываться, – предполагает такое же притязание на непогрешимость, как если бы дело шло не во вред или пользе мнения, а об его истинности или ложности. Неправильно утверждать, что будто может быть дозволено доказывать пользу или безвредность мнения, и запрещено только доказывать или опровергать его истинность, потому, что истинность мнения составляет всегда существенную часть его полезности. Желая знать, желательно или не желательно, чтобы такое-то мнение было общепризнанно, можем ли мы не принять при этом в соображение, истинно оно или ложно? По мнению не дурных, а лучших людей, никакое верование, противное истине, не может быть полезно, и когда эти люди отрицают какую-нибудь доктрину, которую вы признаете полезною, а они признают ложною, то на каком основании можете вы запретить им доказывать, что ложное не может быть полезно? Люди, держащиеся охраняемого вами мнения, разве не пользуются этим аргументом, а ведь вы не находите же дурным, что они не отделяют вопрос о пользе от вопроса о истинности! Полезность или необходимость признания какой-либо доктрины не доказывается ли главным образом тем, что эта доктрина есть истина? Если этот самый существенный аргумент в вопросе о полезности той или другой доктрины дозволителен только одной стороне, а не дозволителен другой, то при таких условиях спор невозможен. И в самом деле, когда закон или общественное чувство не дозволяют оспаривать истинность какого-либо мнения, не с одинаковою ли нетерпимостью относятся они и к отрицанию его полезности? Смягчать его абсолютную необходимость или положительную преступность его отрицания – вот крайние пределы того, что они считают дозволительным.

Чтоб выставить еще с большею ясностью, какое это великое зло – не дозволять выражаться мнениям на том основании, что мы считаем их вредными, я перенесу наш спор с общего тезиса на частные применения и возьму для примера те именно применения, которые для меня наименее благоприятны, в которых аргумент против свободы мнений, как по отношению к истинности, так и по отношению к пользе, признается наиболее сильным. Возьмем для примера веру в Бога, веру в будущую жизнь, или какую хотите самую общепризнанную нравственную доктрину. Я очень хорошо знаю, что перенося спор на такую почву, даю против себя большое преимущество недобросовестному противнику, который без сомнения скажет (а вслед за ним повторят и другие, хотя и не по недостатку добросовестности): «Разве вы считаете эти доктрины недостаточно несомненными, чтобы закон мог взять их под свое покровительство? Уж не принадлежит ли по вашему и вера в Бога к числу таких мнений, которые нам недозволительно считать несомненными, потому что это значило бы, – как вы говорите, – признавать себя непогрешимым?» Позволю себе заметить на это, что я вовсе не считаю убеждения в истинности какого бы то ни было мнения или доктрины притязанием на непогрешимость, – я говорю только, что решать какой бы то ни был вопрос за других и не дозволять им выслушивать возражения на это решение – значит признавать себя непогрешимым судьей этого вопроса, а такое притязание я осуждаю и протестую против него со всей энергией, хотя бы им охранялись и самые дорогие для меня убеждения. Как бы ни было сильно в человеке убеждение не только в ложности, но и во вредности, – не только во вредности, но и (употребляя обыкновенные в этом случае выражения, значение которых я совершенно отрицаю) в безнравственности и нечестии какого-либо мнения, и если бы даже это убеждение касательно этого мнения разделялось его страной или его современниками, – во всяком случае, лишить это мнение свободы высказываться будет с его стороны притязанием на непогрешимость. И такое притязание не только не менее опасно и не менее предосудительно, потому что относится к такому мнению, которое признается безнравственным и нечестивым, а напротив, в этих случаях оно еще более бедственно, чем в каких-либо других. В таких-то случаях именно и совершались людьми те страшные ошибки, которые составляют предмет удивления и ужаса для потомства; к таким именно случаям и относятся те достопамятные примеры истории, когда сила закона употреблялась на гибель самых лучших людей и на искоренение самых великих доктрин. Преследования людей увенчивались к несчастью полным успехом, и люди гибли; но некоторым доктринам удалось пережить преследование, и теперь на это ссылаются (как будто в насмешку) для оправдания преследования мнений, которые не согласны с этими доктринами, или не согласны с общепринятым их толкованием.

Никогда не излишне напомнить людям, как бы часто это им ни напоминали, что жил когда-то человек по имени Сократ, которого легальные власти и общественное мнение убили, как преступника. По общему свидетельству, та эпоха и та страна, к которым он принадлежал, были богаты индивидуальным величием, а сам он был самым добродетельным человеком своего времени. Мы знаем, что он – глава и прототип всех великих учителей добродетели, которые только были после него, что он виновник высокого вдохновения Платона и утилитаризма Аристотеля «i maestri di color che sannio», что он учитель этих двух творцов как этической, так и всякой другой философии. И что же! этот великий человек, которого все бывшие после него великие мыслители признавали своим учителем, которого слава постоянно росла в течение двух тысячелетий и превосходит славу всех других, прославивших его отечество, – этот человек приговорен был к смерти и казнен своими согражданами за безнравственность и нечестие. Он был виновен в нечестии, потому что отрицал богов, которых признавало его государство; обвинитель его утверждал, что он не верует ни в каких богов. Он был виновен в безнравственности, потому что его учения и его наставления «развращали юношество». Мы имеем полное основание думать, что суд совершенно добросовестно признал виновным в этих преступлениях самого лучшего из людей и осудил его на смерть, как преступника.

Но есть еще пример судебной несправедливости, единственный впрочем, на который можно указать даже и после осуждения Сократа, не отступая от правильной аргументации, не переходя от более сильного аргумента к менее сильному. Я говорю о том событии, которое совершилось назад тому восемнадцать столетий. Люди не только узнали своего благодетеля, – они признали Его чудовищем нечестия, поступили с Ним, как со злодеем, и через это сами потом стали примером нечестия самого чудовищного.

Увлекаясь теми чувствами, которые в настоящее время возбуждают оба приведенные нами события, особенно же последнее из них, – люди обыкновенно судят крайне несправедливо о виновниках этих событий. Судя по всему, это были не дурные люди, – они были не хуже, чем какими люди обыкновенно бывают, а скорее даже лучше, это были люди вполне, или, может быть, даже несколько чрезмерно, проникнутые религиозными, нравственными и патриотическими чувствами своего времени и своего народа, – они принадлежали к разряду тех людей, которые во все времена, не исключая и нашего, наиболее способны прожить свой век безупречно и пользуясь общим уважением. Когда первосвященник разодрал на себе одеяние, услышав такие слова, которые, по понятиям его страны, составляли самое черное из преступлений, то его ужас и его негодование были, по всей вероятности, не менее искренны, чем нравственные и религиозные чувства благочестивых и достойных людей нашего времени, – и многие из тех, которые теперь приходят в ужас при мысли о Распятом, если бы жили в те времена и родились евреями, то сделали бы то же самое, что сделал первосвященник. Не должны забывать те православные, которые думают, что они лучше тех людей, которые побили камнями первых мучеников, – не должны они забывать, что между бросающими каменья был и Святой Павел.

Приведу еще один пример, самый поразительный из всех, если только поразительность заблуждения измеряется мудростью и добродетелью того, кто в него впадает. Если когда-либо человек, облеченный властью, имел основание считать себя лучшим и самым просвещеннейшим из своих современников, то таковым был, без сомнения, император Марк Аврелий. Будучи неограниченным властелином всего цивилизованного мира, он всю свою жизнь был не только человеком самой безупречной справедливости, но – чего менее можно было ожидать от его стоического воспитания – и человеком самого нежного сердца. Все те немногие ошибки, которые ему приписываются, происходили от его снисходительности. Сочинения его составляют самое высокое этическое произведение древнего ума, и если представляют какое различие от христианского учения, то самое незначительное. И этот человек, который был лучшим христианином во всех отношениях (за исключением только догматического смысла этого слова), чем многие когда-либо бывшие, собственно так называемые, христианские государи, и этот человек преследовал христианство Находясь на такой умственной высоте, какую только делали достижимой все предшествовавшие судьбы человечества, будучи ума самого чуткого и самого либерального, обладая таким характером, что был способен в своих сочинениях возвыситься даже до христианского идеала, он при всем этом не понял, что христианство – благо для мира, а не зло. Он сознавал, что общество находится в самом плачевном состоянии; но как ни было дурно это состояние, он видел, или воображал, что видит, что если еще общество сколько-нибудь держится и не впадает в состояние еще более худшее, то благодаря вере и уважению к признанным божествам. Как правитель, он считал своею обязанностью охранять общество от окончательного распадения, и не понимал каким бы образом оно могло существовать, если бы основы, на которых оно держалось, были ниспровергнуты. А между тем новая религия открыто стремилась к ниспровержению этих основ. Следовательно, если только он не сознавал своим долгом признать эту религию, то ему должно было представляться очевидным, что его прямой долг ее уничтожить. Христианская теология не убедила его в своей истинности или в божественности своего происхождения; вся эта странная история о распятом Боге была для него невероятна, и он не мог предвидеть, чтобы система, основанная на том, что для него было совершенной небылицей, имела столь великую живительную силу, какую потом обнаружила, – и таким образом самый лучший и самый добрый из философов и правителей, следуя очевидному для него указанию долга, сделался гонителем христианства. По моему мнению, это одно из самых трагических событий во всей истории.

Во всяком случае противно было бы справедливости и противно истине не признать, что Марк Аврелий имел для преследования христиан все основания, какие только могут быть представлены для преследования любого антихристианского учения. Из всех людей, живших в то время, Марк Аврелий был более способен, чем кто-либо, понять христианство, а между тем он был убежден, что христианство есть ложь, что оно стремится к разрушению общества, и убеждение его было не менее искренно, чем вера христианина в ложность и антиобщественность атеизма. Мы можем по крайней мере сказать противникам свободы мнения: если вы не считаете себя людьми более умными и более добродетельными, чем Марк Аврелий, – если вы не признаете за собой, чтоб вы в большей степени, чем Марк Аврелий, обладали всею мудростью своего времени, и более высоко, чем он, стояли над своим веком, – если вы не сознаете, чтобы вас одушевляла более пламенная любовь к истине и более пламенная к ней преданность, чем какая одушевляла Марка Аврелия, – то воздержитесь от преследования мнений, подумайте о том, к каким бедственным последствиям вера в непогрешимость своего мнения и мнения толпы привела великого Антонина.

Будучи обличены в невозможности привести какой-либо аргумент в свою защиту, который бы в то же время не оправдывал и Марка Аврелия, враги религиозной свободы бросаются нередко в другую сторону для оправдания религиозных преследований и вместе с Джонсоном утверждают, что гонители христианства были правы, – что гонение есть испытание, через которое должна проходить истина и из которой она всегда выходит торжествующей, – что все преследования, в конце концов, оказываются бессильными против истины и, к счастью людей, действительны только против вредных заблуждений.

Этот аргумент в пользу религиозной нетерпимости довольно замечателен, чтобы его можно было обойти молчанием.

Такая доктрина, которая оправдывает преследование истины тем, что против истины бессильно всякое преследование, – такая доктрина, конечно, не может быть обвинена в преднамеренной враждебности к новым истинам, но мы не можем согласиться, чтобы она отличалась великодушием по отношению к тем людям, которые являются их возвестителями. Открыть людям то, чего они прежде не знали и что для них в высшей степени важно, – доказать им, что они ошибались в чем-либо таком, что имеет существенное значение для их временных или духовных интересов, это самая великая заслуга, какую только человек может оказать своим ближним, и те, которые разделяют мнение Джонсона, признают, что первые христиане и реформаторы оказали человечеству самую величайшую услугу, какая только возможна. И что же! Если этих благодетелей человечества, в воздаяние за их благодеяние, предают мучительной смерти, если с ними поступают, как с самыми последними злодеями, то это не есть заблуждение, не есть бедствие, которое человечество должно было бы оплакивать, посыпав главу пеплом, а напротив, по доктрине Джонсона, это факт совершенно нормальный! Признать такую доктрину – не все ли это равно, как если бы мы признали, что с тем человеком, который возвещает новую истину, следует поступить так, как локрийцы поступали с тем, кто предлагал новый закон, – надеть ему веревку на шею и задушить его, если его предложение не будет немедленно же принято. Людей, которые защищают подобную доктрину, нельзя, конечно, заподозрить, чтобы они слишком высоко ценили то благодеяние, которое оказывают человечеству возвестители новых истин, и я полагаю, что признавать такую доктрину могут только те люди, которые находят, что если и было время, когда желательны были новые истины, то теперь это время уже прошло.

Изречение, что истина всегда торжествует над преследованием, принадлежит к числу тех странных заблуждений, которые так охотно повторяются людьми, что обращаются наконец для них в обиходную истину, несмотря на все опровержения, какие встречаются против них в действительной жизни. История богата примерами, как преследование заставляло безмолвствовать истину, и если не истребляло ее навсегда, то, по крайней мере, отдаляло ее торжество на целые столетия. Ограничусь указанием на предисторию религиозных мнений. Реформация, по крайней мере, двадцать раз начиналась еще до Лютера, и каждый раз была задавлена. Арнольд из Брешии, Фра-Дольчино, Савонарола, альбигойцы, вальденцы, лолларды, гуссисты – разве все они не были задавлены! Даже и после Лютера преследование было везде успешно, где только велось настойчиво. В Испании, Италии, Фландрии, в Австрийской империи протестантизм был вырван с корнем; то же самое случилось бы вероятно и в Англии, если бы королева Мария жила подольше, или королева Елизавета умерла пораньше. Преследование всегда удавалось там, где еретики не составляли из себя довольно сильной партии, чтобы противостоять преследованию. Ни один рассудительный человек не сомневается в том, что в Римской империи христианство могло быть истреблено до корня, – что если оно уцелело и потом восторжествовало, то единственно потому, что преследования были случайны, кратковременны, с большими промежутками, а пропаганда почти совершенно свободна. Следовательно, это не более, как только пустое сентиментальничанье утверждать, что будто истина, потому уже, что она – истина, обладает такою присущей ей силою, которой не имеет заблуждение и против которой бессильны и тюрьмы, и костры. Обыкновенно бывает так, что люди служат истине не с большею ревностью, чем с какою служат и заблуждению. Преследование со стороны властей или даже только со стороны общественного мнения действует одинаково успешно против всякой пропаганды, будет ли иметь эта пропаганда своею целью распространение того, что истинно, или того, что ложно. Существенное в этом отношении преимущество истины над заблуждением состоит только в том, что, будучи задавлена, истина всегда имеет вероятность, что с течением времени явятся люди, которые снова вызовут ее к жизни, и что одно из таких ее возрождений совпадет когда-либо с известными условиями, которые позволят ей, хотя на время, избежать преследований и достаточно окрепнуть, чтобы потом быть в состоянии выдержать преследование.

Нам могут сказать, что в настоящее время не предают уже смерти проповедников новых мнений, не казнят пророков. Правда, – еретиков уже более не казнят, правда, – чувства, господствующие в современных обществах, едва ли потерпят чтобы преследование какого бы то ни было мнения, даже самого ненавистного, переходило далее известных пределов, а преследование в этих пределах едва ли может быть довольно действительно, чтобы совершенно искоренить какое-нибудь мнение. Но это было бы с нашей стороны лестью самим себе, если бы мы стали утверждать, то в наше время закон уже не преследует людей за то, что они имеют то или другое мнение, что мы уже совершенно освободились от этого позора. У нас до сих пор еще существуют законы, которые определяют наказание за мнение, или по крайней мере за выражение мнения, и законы эти не до такой степени потеряли свое значение, применение их не до такой степени беспримерно даже и в наше время, чтоб мы могли считать совершенной невероятностью, чтоб они когда-либо ожили с полной силой. На летних ассизах в 1857 г., в графстве Корнуолл, человек безупречного (как говорят) во всех отношениях поведения был приговорен к заключению в тюрьму на двадцать один месяц за то, что написал где-то на дверях какие-то слова, оскорбительные будто бы для христианства. Около того же времени в Ольд-Бейли, в двух отдельных случаях двое не были допущены до исполнения обязанности присяжных, потому что прямо объявили, что не имеют никакой веры, при чем один из них был грубо оскорблен судьей и одним из членов суда. Одному иностранцу по той же причине отказано было в правосудии против вора. Этот отказ в правосудии сделан был на основании той легальной доктрины, что никто не может быть допущен до свидетельства в суде, кто не верит в Бога и в будущую жизнь. Но равносильно ли это тому, как если бы прямо было признано, что люди, не верующие в Бога и в будущую жизнь, стоят вне закона и лишаются покровительства судов, – что можно безнаказанно грабить и оскорблять не только их самих, но и всех других людей, если только бывшие при этом свидетели не имеют известных мнений. Доктрина эта имеет своим основанием то предположение, что клятва человека неверующего в будущую жизнь, не имеет никакой цены. Предположение это обнаруживает в его защитниках крайнее неведение истории. Можно ли не знать, что по большей части те люди, которые своими добродетелями и своими благими стремлениями заслужили себе самую чистую славу, были неверующие, как это свидетельствуют близко их знавшие. Кроме того надо заметить, что эта доктрина сама в себе носит свое осуждение, сама разрушает свою собственную основу; исходя из того предположения, что атеисты – лжецы, она допускает к свидетельству тех атеистов, которые в самом деле лгут, и не допускает только тех, которые довольно честны, чтобы не лгать, и предпочитают лучше подвергнуть себя всем тяжелым последствиям, какие имеет для них честное выражение их убеждений. Доктрина, основанная на таком предположении, есть, без сомнения, нечто иное, как выражение ненависти, как орудие преследования, и при том – орудие, имеющее ту отличительную особенность, что человек навлекает его на себя именно тем самым своим действием, которое, наоборот, представляет очевидное доказательство, что он такого преследования не заслуживает: человека признают лжецом за то самое его действие, которое, напротив, свидетельствует о его честности. Едва ли эта доктрина столько же неосновательна и по отношению к верующим, как и по отношению к неверующим: если тот, кто не верит в будущую жизнь, необходимо должен быть лжецом, то из этого следует, что тот, кто верит, не лжет только потому – если в самом деле не лжец – что боится ада. Мы не хотим оскорблять виновников и приверженцев этой доктрины, – мы не хотим предполагать, чтобы такое понятие о христианской добродетели имело своим источником их личное сознание, – мы готовы признать, что это не более, как лохмотье, обрывок прежнего времени, на который следует смотреть скорее не как на признак желания преследования, а как на один из примеров того, столь часто встречающегося у англичан, умственного недостатка, что они находят какое то странное удовольствие упорно отстаивать какой-нибудь дурной принцип, хотя сами давно уже стали не так дурны, чтобы желать действительного его применения. Но, к несчастию, умственное состояние современного общества не представляет нам никаких ручательств, чтобы самые даже худшие орудия легального преследования не могли быть снова употреблены в дело. Те попытки, которые в наш век, по временам, хотя на поверхности несколько смущают невозмутимую тишь и гладь рутины, – эти попытки столь же часто имеют своею целью восстановление прежних зол, как и достижение какого-либо нового блага. То, что в настоящее время обыкновенно превозносится как возрождение религии, на самом деле в узких и неразвитых умах есть столько же возрождение религии, как и возрождение фанатизма; в чувствах нашего народа до сих пор существует сильная закваска нетерпимости, которой всегда отличались наши средние классы, и немного надо, чтобы вызвать эти чувства на преследование тех мнений, которые, собственно говоря, наше общество и не переставало никогда считать заслуживающими преследования. Именно в этом, т. е. в мнениях и чувствах, которые преобладают в нашем народе по отношению к людям, не разделяющим тех его верований, которые он считает наиболее важными, – именно в этом и заключается причина, почему Англия до сих пор еще не стала страной умственной свободы. У нас давно уже главное зло легальных преследований и состоит именно в том, что эти преследования на самом деле суть не что иное, как исполнение приговоров самого общества. В нетерпимости нашего общества и заключается главное зло, – зло столь сильное, что мы чаще встречаем в других странах выражение мнений, которые там влекут за собой судебное преследование, чем в Англии выражение таких мнений, которые хотя и не влекут за собой легальные кары, но осуждаются обществом. За исключением людей, имеющих также средства к существованию, которые ставят их в совершенную независимость от других, за этим исключением для всех остальных людей осуждение общества равносильно легальной каре, – тут вся разница в том, что людей не сажают за мнения в тюрьму, а лишают их насущного хлеба. Что же касается до тех, которые имеют совершенно обеспеченные средства к существованию и в этом отношении не нуждаются в благосклонности к ним других людей или общества, то такие люди, высказывая какое бы то ни было мнение, ничем иным не рискуют, как разве только тем, что о них будут дурно думать, дурно говорить. Такой риск, конечно, не предполагает никакого особенного героизма со стороны тех, кто ему подвергается, – тут еще нет, конечно, такого зла, ради которого можно было бы взывать ad misericordiam. Однако заметим при этом, что хотя мы теперь уже и не подвергаем тех, кто с нами не согласен, таким сильным карам, каким подвергали их прежде, но наш теперешний образ действия по отношению к ним едва ли не причиняет нам самим не меньший вред, чем какой когда-либо причиняли всевозможные преследования. Сократ был предан смерти, но философия Сократа, как солнце, взошла и осветила весь умственный горизонт человечества. Христиан бросали на съедение львам, но христианская церковь выросла могучим, величественным деревом, которое переросло все старые деревья и заглушила их своею тенью. Наша нетерпимость, чисто общественная, не убивает людей за мнения, не вырывает мнения с корнем, но она производит то, что люди скрывают свои мнения, или воздерживаются от всякого деятельного усилия к их распространению: в наш век, не так как прежде, мы не видим, чтобы каждое десятилетие или с каждым новым поколением заметно усиливались или слабели те или другие еретические мнения. Теперь эти мнения никогда не горят широким и ярким светом, а только тлеют в тесных кружках людей науки и мысли, где получают свое происхождение, – общее течение дел человеческих не озаряется более новыми лучами света, ни истинными, ни ложными. Такой порядок вещей многие находят совершенно удовлетворительным, так как он охраняет внешний покой господствующих мнений, не прибегая для этого к неприятной процедуре – сажать людей в тюрьмы или подвергать их каким-либо карам, и в то же время не запрещать совершенно деятельность мысли тем людям, которые страдают болезнью – мышления: он сохраняет покой в умственном мире и предоставляет наиболее ручательств, что и завтра все будет идти так же, как шло сегодня. Но поклонники этого порядка вещей забывают, какой дорогой ценой покупается это умственное замирение: ради него мы жертвуем всем нравственным мужеством человеческого ума. Такие условия жизни, когда самые деятельные и самые пытливые умы находят нужным скрывать настоящие принципы и основания своих убеждений и, обращаясь к обществу, связывать свои убеждения с такими посылками, от которых внутренне давно уже отреклись, – такие условия жизни не могут, конечно, образовать таких прямых, мужественных характеров, таких сильных, логических умов, какими некогда славился умственный мир. При этих условиях мы находим только таких людей, которые раболепствуют перед тем, что существует, – или же только таких прислужников истины, которые не служат истине прямо теми аргументами, которые убедили их самих, а соображают свою аргументацию с требованиями своих слушателей. Те же люди, которые не могут раболепствовать, или которые не хотят подчинять истину требованиям толпы, – те люди вынуждены суживать свои мысли и стремления такими предметами, о которых можно говорить, не затрагивая принципов, т. е. теми мелкими практическими предметами, которые сами собой нашли бы свое разрешение при сильной и широкой умственной жизни, и которые не могут достигнуть разрешения, пока люди не будут прямо и смело относиться ко всем великим вопросам человеческой жизни, потому что без этого невозможна сколько-нибудь сильная и широкая умственная жизнь.

notes

Примечания

1

Томас Пули, Бодминские ассизы, 31 июля 1857 г.: в декабре месяце того же года он был помилован.

2

3

4

Не может не служить для нас весьма важным предостережением та страсть к преследованию, какую, по случаю восстания сипаев, обнаружили наши соотечественники вместе с другими дурными сторонами их национального характера. Положим, что неистовства фанатиков или шарлатанов кафедры не заслуживают внимания; но можем ли мы оставаться равнодушны, когда главы Евангелической партии открыто провозглашают как принцип, которым следует руководствоваться в управлении индусами и магометанами, что ни одна школа, в которой не обучают Библии, не должна получать субсидий, и что тот, кто не исповедует христианской веры, или, по крайней мере, не признает себя христианином, не должен быть допускаем ни до каких общественных должностей. Вот как выражался 12 ноября 1857 г. в речи к своим избирателям человек, занимавший должность помощника государственного секретаря: «Терпимость со стороны британского правительства к их вере (к вере ста миллионов английских подданных), или правильно сказать, к тем предрассудкам, которые они называют своей религией, – эта терпимость имела то последствие, что задержала возрастание величия английского имени и помешала спасительному распространению христианства!» Веротерпимость была великим краеугольным камнем нашей религиозной свободы, и нам недозволительно так извращать смысл этого драгоценного слова, как извращает его помощник государственного секретаря. Он, как видно из его слов, понимает под веротерпимостью свободу христианских вероисповеданий, которые все имеют одно и то же основание, – терпимость христианских учений, которые все верят в Искупителя. Я желаю обратить внимание на тот факт, что человек, считавшийся способным занимать столь высокую должность в правительстве нашей страны и при том еще при либеральном министерстве, утверждает, что веротерпимость должна простираться только на тех, кто признает божественность Христа. После этой глупой речи помощника государственного секретаря Англии можно ли еще оставаться в той иллюзии, что будто время религиозных преследований миновало для нас навсегда и не может более возвратиться?

Интересно классическое, подлинно либеральное определение свободы Миллем: свобода есть ограничение власти государства. При этом - если государство "народное", поддерживается большинством - оно тем более должно быть ограничено в своих правах.

Ещё более интересно отрицание всеобщей морали, христианской морали, требование индивидуальностей (не ходульных "героев толпы"), а оригинальных чувств, мыслей, мнений.

Законов против тирании чиновников недостаточно; нужна защита от тирании господствующих мнений и чувств, от стремления общества навязать свои идеи как правила поведения.
- Там, где чувства большинства искренни и сильны, оно продолжает требовать подчинения меньшинства.
- Современная общественная нетерпимость не казнит, не выкорчевывает идеи, но понуждает людей либо маскировать мысли, либо воздерживаться от их распространения.
- Нельзя быть великим мыслителем, не признавая, что твой первый долг - идти за своим интеллектом, куда бы он ни привел.
- Фатальное наше стремление не думать о вещи, ставшей "несомненной", - причина половины ошибок.
- Не яростная схватка двух частей истины, а спокойное подавление одной из них есть главное зло.
- Теперь общество намного сильнее личности, и грозит ему не избыток, а нехватка личных порывов и пристрастий.
- Главная опасность сегодня в том, что не многие решаются быть эксцентричными.

Не бунтарь, не социалист, не революционер. Говорит достойный, сдержанный британский либерал, 150 лет назад. Ныне звучит, словно "красный".

Джон Стюарт Милль: "Мыслящие люди поняли, что общество само по себе тирания, тирания коллектива над отдельными личностями, и возможность угнетать не ограничивается действиями чиновников.

Общество вводит свои законы, и, если они неверны или вообще касаются вещей, в которые обществу нечего вмешиваться, возникает тирания куда сильнее любых политических репрессий, и хоть дело не доходит до крайностей, но ускользнуть от наказаний труднее, они проникают в детали жизни гораздо глубже и порабощают саму душу. Законов против тирании чиновников недостаточно; нужна защита от тирании господствующих мнений и чувств, от стремления общества навязать свои идеи как правила поведения.
Мораль страны исходит из интересов класса, который в данное время на подъеме. Зато когда прежде господствовавший класс теряет свою власть, мораль общества часто преисполняется нетерпеливым отвращением к нему. Другой решающий принцип правил поведения, навязанный законом или общественным мнением, - рабское преклонение перед предполагаемым превосходством господ.

Единственный случай, когда идея была воспринята из принципа, из высших соображений, и, за редким исключением, поддерживалась всеми, это - религиозная вера; что являет самый поразительный пример ущербности человеческого разума, ибо в религиозной ненависти искреннего фанатика всего яснее обнажается слепое чувство.

В мире вообще растет стремление увеличить власть над личностью, поскольку все перемены стремятся усилить общество и ослабить личность. Это - не случайное зло, которое само собой исчезает, - наоборот, оно будет расти. Желание и правителей, и граждан навязать свои взгляды и пристрастия так энергично поддерживается свойствами человеческой натуры (у одних лучшими, у других худшими), что его вряд ли сдерживает что-либо, кроме недостатка власти.

В наш век, лишенный веры и запуганный скептицизмом, люди уверены не столько в истинности своих убеждений, сколько в невозможности обойтись без них. Они требуют защитить устоявшиеся взгляды от критики не ради их истинности, а ради их важности для общества. Они-де полезны, даже, может быть, необходимы для спокойствия души, и правительство должно охранять их как основу государства.

Если в современной морали есть хоть в какой-то степени чувство долга, то оно исходит от античности, не от христианства. В частной жизни великодушие, личное достоинство, широта ума, даже чувство чести вызваны гуманной, а не религиозной частью воспитания и никогда бы не возникли из этики, чья единственная признанная доблесть - смирение.

Способность предвидеть, судить, различать, умственная активность и даже моральное предпочтение развиваются только, когда делаешь выбор. Тот, кто во всем следует обычаю, не выбирает. Он не определяет, что лучше, и не стремится к этому. А мораль и разум, подобно мускулам, укрепляются лишь в действии.

Тому, кто позволяет миру выбрать для него план жизни, не нужно никаких способностей, креме обезьяньего подражания.

Из обостренной чувствительности, делающей личные порывы живыми и мощными, вырастает и самая страстная любовь к добродетели. О человеке, у которого страсти и порывы выражают натуру, развитую и усовершенствованную культурой, говорят, что у него есть характер. У того, у кого нет своих страстей и порывов, характера не больше, чем у паровика. Человек, думающий, что развитие индивидуальности страстей и порывов не следует поощрять, вероятно, полагает, что обществу не нужны сильные натуры.

Подлинных гениев всегда очень мало; но чтобы они были, необходимо сохранять почку, на которой вырастают титаны. Гений свободно дышит лишь в атмосфере свободы, ему труднее приспособиться к стереотипам, устроенным обществом. Если гений из робости согласится быть втиснутым в стандартную форму и позволит той своей части, которая не вмещается, остаться неразвитой, общество мало приобретет. Если же сильный характер разобьет эту форму, показав, что общество не смогло его принизить до посредственности, к нему “приклеят” ярлык “дикарь”, “сумасброд”, уподобясь тем, кто сожалеет, что Ниагара не течет плавно меж берегов, как голландские каналы.

Думают, что гениальность хороша, когда создает восхитительное стихотворение или картину. Но что касается оригинальности в подлинном смысле слова, оригинальности мыслей и дел, почти все считают, что без нее можно великолепно обойтись.

Сколько ни проповедуют или даже ни оказывают уважения реальному или мнимому умственному превосходству, общая тенденция в мире - предоставить посредственности больше власти. В политике уже тривиально утверждение, что миром правит общественное мнение. Единственная настоящая власть - это власть массы и правительств, ставших органами инстинктов и тенденций толпы.

Начало всех благородных и мудрых вещей идет и должно идти от индивидуальностей. Вместо того, чтобы подавлять индивидуальность, следует поощрять ее действия, отличные от действий массы. Главная опасность сегодня в том, что не многие решаются быть эксцентричными."

«– Законы создаются с одной только целью, — ответил он мне, — держать нас в узде, когда наши желания становятся неумеренными. А пока мы умеренны, в законах нет нужды».
Дж.М. Кутзее.

Перечитывать классику – всегда полезно, а нередко и приятно. Приятно постольку, поскольку статус «классического» текст завоевывает и тем более удерживает заслуженно – если далеко не всегда те тексты, которые этого достойны, его получают, то получившие данный статус имеют к тому весомые основания. И одно из них – это как раз способность быть перечитываемым, давать при каждом новом обращении существенную прибавку смыслов и, помимо прочего, дарить наслаждение движения по тексту, его продуманности куда большей, чем способен ухватить первоначальный взгляд. Его нюансы, структура, отступления и вроде бы необязательные примечания – то, что первоначально обычно проходит «мимо» нас, спешащих ухватить основной посыл, «генеральную логику» повествования – все это оказывается хорошо продуманным и вносящим иные оттенки смысла, а иногда способным обернуться и иной логикой, не противостоящей «генеральной», но лишающей ее одномерности, уводящей куда дальше, чем то, куда вроде бы «призывал» текст, если он относится к числу «призывающих».

Полезность здесь является продолжением приятности – или же заменой ее, если таковой для нас не нашлось (в конечном счете классический текст с большой вероятностью является приятным, но отнюдь не обязан быть таковым – речь о нашей близости/далекости к нему, к тому, что переживается как «удовольствие», а одним из наибольших удовольствий является, как давно известно, удовольствие мышления, к которому текст способен нас подтолкнуть, дать повод).

«О свободе» (“On Social Freedom”, 1859) Джона Стюарта Милля (1806 – 1873) – один из ключевых текстов либеральной традиции, и основные тезисы, в нем изложенные, известны всякому, имеющему хоть какой-то интерес к вопросам политическим и социальным. Ключевой тезис уже и в то время ценился за ясность и четкость формулировки, а отнюдь не за новизну:

«Единственная свобода, которая достойна этого названия, это – та свобода, при которой мы имеем возможность домогаться своего собственного блага, следуя по тому пути, который мы сами себе избираем, при том, однако, условии, что мы не лишаем своих ближних возможности достижения той же цели или не препятствуем им в их стремлении к приобретению тех же благ» (стр. 28 – 29) 1 .

Однако куда больший интерес вызывает то, что вынудило Милля обратиться к данной теме, что – при общеизвестности ключевых тезисов, в провозглашении которых он и не претендует на оригинальность, отсылая к либеральной традиции – составляет напряжение его текста. Собственно (пытаясь свести эти и подобные вопросы в один) – что побудило его написать трактат о гражданской свободе?

Новизну ситуации в своем понимании Милль фиксирует в первых страницах текста, и все последующее будет развернутым комментарием к ним. Если до недавнего прошлого, утверждает Милль, главный (если не единственный) враг свободе виделся в лице правительства и борьба за свободу оказывалась борьбой с ним – а правовой порядок был компромиссом, который достигался между сторонами, в той мере, в какой каждая сумела отстоять свои позиции, то с недавних пор оказалось, что угроза исходит не только от государства. Появился новый субъект, притязания которого вызывают не меньшие опасения, чем со стороны привычного противника. Раньше борьба шла за то, чтобы добиться доступа новых слоев к власти, расширить или изменить круг лиц, принимающих основные решения, и круг лиц, определяющих состав первых. Власть мыслилась как противостоящая народу/обществу – а свобода заключалась в том, чтобы вынудить власть следовать народным нуждам/потребностям/желаниям, и, по возможности, так изменить само устройство власти, чтобы подобное противостояние было ликвидировано или сведено к минимуму. Но после Французской революции, когда после целого ряда попыток было достигнуто приближение к тому, чтобы власть стала «народной» (и еще большее приближение к этому идеалу стало мыслиться вопросом времени), выяснилось, что «народная власть может быть направлена к угнетению известной части своих же сочленов; поэтому предупредительные меры так же точно необходимы против власти народа, как необходимы и против злоупотреблений всякой другой власти» (стр. 11).

Прежний либерализм был либерализмом «хорошего общества», фактически – тем самым требованием «третьего сословия», добивавшегося прав для себя в противостоянии с государством (которое оно же и использовало, но которое чем дальше, тем в большей степени начинало ему мешать: отстраняя от политической власти, время от времени хватаясь за остатки сословных прав, все еще сохранявших на тот момент значение «привилегий», давая обогащаться, но заставляя делиться – причем со все менее понятными основаниями к этому «дележу», т.е. все менее давая взамен, сохраняя статус «людей второго сорта», и напоминание об этом становилось все болезненнее по мере того, как у «людей первого сорта» не оставалось ничего, кроме самого статуса). «Третье сословие» словами Сийеса утверждало, что оно будет «всем», оно есть «народ», «нация», однако незамедлительно после его победы оказалось, что существует еще и «четвертое сословие» (ставшее «народом», в отличие от «третьего сословия», обретшего статус «политической нации»).

На горизонте замаячила демократия – и тенденции развития стали достаточно очевидны для внимательных наблюдателей уже с 1830-х гг. Как писал один из современников, если даже союз трона и алтаря не смог остановить противника, то цензовый парламентаризм не имел надежды удержаться – вопрос стоял лишь о темпе и катастрофичности перемен. Отсюда и центральный вопрос, заботящий Милля – и обеспечивающий ему одно из главных мест в либеральной традиции – вопрос о том, как сохраниться либерализму при демократии. Показательно, что, вообще редко кого-то цитируя и называя по именам, Милль делает исключение для Алексиса де Токвиля, причем обращаясь одновременно к двум его основным текстам – «Демократии в Америке» и «Старому режиму и революции». Прежнее единое требование свободы обнаруживает свою противоречивость, когда оказывается, что свобода большинства легко переходит в его тиранию и ключевым вопросом становится защита прав индивида перед лицом любых общих требований, защита не «большой свободы», а «малой», той, которая существует в личном измерении – то противопоставление, которое впервые было «нащупано» Бенжаменом Констаном в разграничении свободы античной и свободы современной, когда в первой свободным субъектом является «общество», «народ», «государство», а во второй речь идет о моей, частной свободе:

«Существуют пределы, за которые законное вмешательство общественного мнения в личную независимость не должно переступать, и установить эти пределы и защищать их от всякого посягательства столь же необходимо для поддержания общественного благополучия как необходима охрана общества от политического деспотизма» (стр. 12 – 13).

Милль фиксирует первые признаки становящегося «массового общества», отмечая новые угрозы, которые не умещаются в рамки прежних противостояний – и пытается найти ответы на них. Например, предпринимает попытку совместить многообразие форм обучения, которое необходимо сохранить, с потребностью во всеобщем образовании. Обнаруживая неожиданные ранее идейные сближения, проявляющиеся, например, в его интересе к Токвилю – и, в свою очередь, выражающиеся в настойчивом внимании к рассуждениям Милля со стороны Константина Леонтьева. Который сделает конспект миллевского эссе, разумеется, ничуть не разделяя его либеральных взглядов, но реагируя на то, что для классического либерализма становящаяся демократия оказывается угрозой не меньшей, чем с точки зрения разнообразных консерваторов, угрожая разнообразию (которое Милль, как и Леонтьев, находил в обществах прошлого). Фиксируя многообразие свободы, Милль тем самым пытается вернуть политической мысли утрачиваемую ею глубину – отмечая, что противостояния проходят не по поверхностным разделениям и, в результате, являясь одним из первых аналитиков и одновременно участников радикально меняющейся политической карты последней трети XIX – XX вв. Когда речь пойдет зачастую не о противостоянии порядка и свободы, а о разных свободах и о выборе между ними, который и будет определять создаваемые «порядки».

______________________

1 Здесь и далее цитаты приводятся по 2-му изданию перевода М.И. Ловцовой (1-й вышел в 1901 г.) по изданию: Милль Дж.Ст. О гражданской свободе. – М.: Книжный дом «ЛИБРОКОМ», 2012. – (серия: «Из наследия мировой философской мысли: социальная философия»).